ЗИНЗИВЕР № 1 (4), 2006




Лариса КЛЕЦОВА

Родилась в 1977 году в городе Орске Оренбургской области. Поэтесса, прозаик. Автор книги стихов «Я вам хочу запомниться» (2002). Публиковалась в журналах «Гостиный двор» (Оренбург), «Москва», «Дети Ра», газетах «День литературы», «Вечерний Оренбург», «Орская хроника», в различных сборниках и антологиях.



ИСТОРИЯ ДОЖДЯ
 
ОКНО НА ВЫРОСТ
 
5

«Опять, опять. Ну, должно же это когда-нибудь кончиться, — думал он, надевая пиджак. Проклятые птички, — счищал белые кляксы с плеч, — гули-гули. Поправлял галстук, лицо нервно подергивалось. Все. Посидим на дорожку. Истерически хмыкнув, плюхнулся в кресло. Дела-а, — мысленно протянул он, оглядывая обои. И вслух добавил: «Дела-а». От долгой бессонницы веки песком осыпались на глаза. По обоям плясали красные чертики с черными обручами. А за окном был рай. Это было ясно по белому подоконнику и глубокой синеве — там, дальше. Подоконник был такой гладкий, будто на седьмом этаже строители были выше всего земного — по крайней мере, выше всяких препятствий. Летите, голуби, летите.»
Не слишком новыми, но все еще черными туфлями он наступил на подоконник. Раскрытые рамы мелко подрагивали от сквозняка. Да наступивший и сам дрожал не хуже. Да нет, он-то был спокоен. Спокоен он был. Это так — бессонница, нервы.
В доме напротив тетка мыла окно. Оно визжало и скрипело под ее пухлыми пальцами с мятой периодикой. Руки тетки были черны от газеты, а стекла были черны просто так — от весны, наверное.
— Иван Ива-аныч, — подняла она голову, продолжая размазывать по стеклу вчерашнюю «Правду», — что-то вы рано проснулись. И при параде… Выступаете где? — улыбалась она во весь рот. — Иван Иваныч, а вы сегодня ничего. Прям красавец-мужчина.
Стекло созвучно скрипело: ивч-выч-выч.
Иван Иваныч постоял, пытаясь вспомнить имя толстухи, но тщетно. И улыбнулся. Просто так. Он стоял и думал, что да, Иван Иваныч. Точно — Иван Иваныч. Иван Ива-ныч. Нет, правда, и…
— Выступать, говорю, собрались, да? — тетке явно хотелось поговорить.
— Выступать, выступать, да… — идиотски улыбаясь, пробормотал Иван Иваныч. И вдруг, будто застыдившись чего-то, неловко спрыгнул с подоконника в комнату. И чего застыдился. Ведь не голый он там стоял.
«Лучше б голый, — подумал Иван Иваныч, — проще было бы…»
Пригнувшись, он добрался до кресла, упал в него. Песочные часы бессонницы спешили. Они уже пересыпали весь песок на веки Ивана Иваныча, и те были тяжелы и колючи. Они были тяжелы и колючи. Были тяжелы…



4

А за окном шел снег. Весной — снег! Он шел как-то полосами, то гуще, то реже. Полосы сменяли друг друга на счет три. Иван Иваныч стоял на окне и, упершись лбом в закрытые рамы, дирижировал природой. Нет, он не размахивал руками. И не потому, что боялся сойти за сумасшедшего. Просто — зачем? Он дирижировал, и это — главное. Ну, с третьей цифры…
В окне напротив был зеленый цветок, и иногда, когда снег шел pianissimo, цветок звучал. Это вдохновляло. Говорило о весне. О вымытых стеклах, наконец…
Сзади что-то всхлипнуло. Иван Иваныч резко обернулся. Он ожидал… Он не ожидал ничего увидеть. Да и не увидел, разумеется. В пустой квартире живут соседи. Квартира чувствует их каждой клеточкой своего паркета, каждой буфетной рюмкой отзывается на тихий соседский вздох. «Пустоты не бывает», — подумал Иван Иваныч и остался.



3

На полу — ковер солнечного света, теплый и ворсистый от пыли. Иван Иваныч размял затекшие руки и ноги, попытался сделать что-то вроде гимнастики. Как в первый день сотворения мира, солнце лилось, брызгало, текло, затягивая комнату в водоворот пылинок. Весна. Иван Иваныч подошел к окну. Занавески привычно фыркнули зимней пылью и чем-то, что еще безнадежнее. Иван Иваныч отдернул их в сторону и распахнул рамы. Остатки зимы: поролон, тряпки, отошедшая краска — дождем осыпались на его мятый костюм. Когда створки окна распахнулись до предела, стекла жалобно дзынькнули. Иван Иваныч задохнулся, захлебнулся воздухом, воздухом и цветом, который уже не сдерживала пыль. Весна была самой настоящей, насколько она вообще может быть настоящей в большом городе.
Он влез на подоконник, и долго стоял там — на подоконнике старого дома, прислонившись к пыльной раме, к этому изуродованному, покоробленному дереву, и чувствовал в ней — нет, точно! — водоворот соков, как бывает в березах весной. Дом жил. Своими постепенно чернеющими стеклами проявлялся из белого небытия. Иван Иваныч стоял, слушал, смотрел, дышал. И вдруг, попытавшись поймать какой-то неведомый запах, подался назад, оступился и, проскользнув ногой по батарее, свалился на пол.
Он лежал на полу, с головой накрытый желтыми шторами и солнечным светом. Освободившиеся гардинные струны позвякивали в углу. «Весна», — подумал Иван Иванович и запихал шторы под шкаф.



2

А потом он решился. Обдумал следующий шаг. Встал на подоконник и сделал его. Время посыпалось обратно. И вместе с песчинками полетели вверх все разочарования и глупости, глупости и разочарования, раз… Пролетело кресло ножками вверх, трепеща растрепанной обивкой. Пролетело ровно три такта снега и песком, песком проскрипело на зубах. Пролетели желтые фотографии. Иван Иваныч прижался к дивану и заплакал.



1

Да, да, вот он летит — вниз, вниз, вниз… А они — все — стоят внизу, с открытыми ртами, как голодные, тянут к нему руки, и все открывают и открывают рты. С-с-с-ш-ш — свистит в ушах. С-с-саш, говорит соседка снизу, — с-смотри, с-с-ш-ш-ш…
Иван Иваныч успевает заметить все: красный цветок на ее кружке, конфету в руках соседкиного мужа. «Му-му» называется. Ну, что там — заметить! Заметить — и пролететь дальше? Так вот и пролететь мимо, когда в кои-то веки Башня (или как ее там?) изволит обратить на него свое высочайшее внима… «Да фиг с ней», — думает Иван Иваныч и летит дальше. С-с-ш-ш-ш-што? Иван Иваныч возвращается и садится прямо напротив соседского окна. Нет, он не садится, он прямо-таки раз-ва-ли-ва-ет-ся в воздухе. Ха-ха — «разваливается» — на части, и Башня — Домна — как ее там вообще, в обмороке вздрыгивает ногами.
Тьфу ты, разваливается, как в кресле. Нога на ногу. Смокинг. Сигара. Соседи, разинув рот, застывают у окна. Нет, нет, Сашик наливает чай. Он льет кипяток и замирает. Замирает, замирает и — ай! — обваривает себе палец. Домна (вот имечко!) вскрикивает, и… Хотя нет. Она — дама воспитанная. Вот, вот она уже предлагает Ивану Иванычу чаю. Безусловный рефлекс домохозяйки умиляет Иван Иваныча. Он берет чай и конфету «Му-му». Пьет. Так, дальше? Ах, да, светская беседа... Домна смотрит на него восторженно, как на привидение, мессию и самого дьявола вместе взятых. Ах, где же наша презрительность, наши выговоры, заявления? Ах, как же мы сегодня, как же мы сегодня… прекрасны! Ивану Ивынычу становится жарко. Он снимает с себя смокинг и вешает на соседские прищепки. Томно потягивается и уже привычным жестом берет со стола еще одну «Му-му». Хозяин смотрит на него, как на собаку, и прячет руки в карман. Руки коротки — констатирует Иван Иваныч и смотрит вниз.
«Голодных» прибавилось. И все как по команде тычут в него пальцами и работают челюстями. Иван Иваныча потянуло на благотворительность. Он взял соседскую вазочку и вытряхнул содержимое прямо в открытые рты. Потом шаловливо вспорхнул со своего воздушного сиденья и полетел наверх, сибемолить.



5

«Прекратите мучить животное!» — кричали соседи и стучали по батарее. Давно. В детстве. Если музыка и способна передавать живой голос, то лучше всего она передает кошачий. Да любой инструмент в руках ребенка переплюнет всех мартовских барсиков. Это потом, с возрастом, с опытом его игра станет настолько человеческой, что мы…
— Мы-вы-ыр-ырв.
Иван Иваныч подскочил в кресле. Надо же было так уснуть. Не раздеваясь — ладно. Но не лежа…
— Мвы-ы-вырв-ыр, — далеко над домами летела победная кошачья песня.
— В-у-ррррррр — глухо доносилось из угла — его! — угла, — вурв-ррррр…
— Какого черта! — Иван Иваныч, не вставая с кресла, зажег лампу. Не помогло. Угол был черным и оскаленным. Ву-рр-рв — рычал он. Поборов ирреальный страх, Иван Иваныч включил верхний свет. Кот. Естественно. Естественно, с крыши.
Сердце стучало в ребра, как теннисный мячик. Большой мячик. Огромный. Футбольный. Тьфу. Иван Иваныч привычным жестом нашарил валидол. Посидел, отдышался. Подошел к животному. Кот был серый, с простоватой и испуганной мордой. Иван Иваныч взял его на руки. «Киса, киса, — успокаивал он обоих, себя, наверное, больше, — киса…». Постепенно руки перестали дрожать, но почему-то стали мокрыми. Мокрыми и красными. Иван Иваныч пригляделся — шкура на кошачьем боку была сорвана, нет, практически срезана до кости. Это было жутко до такой степени, что не казалось страшным. Иван Иваныч нашел йод, бинты и «приступил к оказанию первой помощи». Кот не сопротивлялся. Он прикрывал глаза и тихонько мяукал от боли.
— Дурак ты, дурак, — говорил Иван Иваныч, — ну стоит из-за них-то, из-за баб… Да все мы так…Мурзик… Мурзик, да, все мы так, брат. Потом лежи вот, лежи — слушай.
Над кварталами неслось победное «мяр-р-рр».
— Злорадствует, скотина. Зверь, изверг… — сочувствовал Иван Иваныч.
Мурзик остался.



4

— Да здравствует первое мая, ура! — Иван Иваныч сидел перед светлой памяти телевизором и чокался с серым пустым экраном.
— Приветствуем работников культуры, товарищи, — говорил он и сам себе отвечал:
— Ур-р-а!
— Мр-ра, — терся у его ног Мурзик в предчувствии праздника. — Мр-ра!
Иван Иваныч бросил ему шпротину и откинулся в кресле. Окно было открыто. Перед окном — истоптанный табурет. Дурацкая привычка, детская. Пацаном еще вставал на подоконник — мать с работы ждал. Ведь если просто посмотреть — не видно. А если встать во весь рост, прижаться лбом к стеклу — так вот, вот идет она по дорожке в сером пальто своем, да с авоськами. Сейчас с соседками поздоровается, новости выслушает и — в подъезд. А тут, тут уже слетишь с подоконника, откроешь дверь и хвостом-хвостом весь вечер за матерью... Потом — после — благо окно большое — высмотришь Люську на лавке, схватишь гитару — и во двор... Потом, а потом просто так. И встречать некого, и ждать, а тянет к окну, будто отметиться перед кем-то — там, напротив: вот мол, вот какой я стал, посмотри.
А потом, потом когда-нибудь, когда «подопрет» — взять да и шагнуть вперед. Туда, во двор, во все эти изученные квадраты и линии...
И все линии станут прямыми.



3

— Мва-а, мва-а, — кричал за стеной сосед-паралитик. Капризно, требовательно, по сто раз на дню. То ему то подай, то это, а все одно — «мва». Полное мва.
Может взять, да и пока не поздно, из окна, вниз. 6-5-4-3-2-1-пуск! Черт, а пуск-то куда? Вот, вот он — этот дурацкий вопрос. Потому и живешь, даже когда жить не можешь, потому и мва-а.
Хорошо бы так: надоело — и в окно, лететь и не думать ничего. Показать язык Домне, прокричать ей: «А я кран не закрыл, сейчас вас ка-ак затопит!» Соседка выпучит глаза и грохнется в обморок. Сашик дожует «Му-му» и пойдет готовить ведра. А ты еще снизу, этажа этак с четвертого кричишь: «Больше, больше ведер готовьте, я еще и сигарету на ковер…». И смеешься так дьявольски: ха-ха-ха! Тут соседка как соскочит, как завопит на весь двор: «Боже мой, здесь еще и газом воняет, ГАЗОМ!»
— Ха-ха-ха, — засмеешься со второго этажа. Потом представишь, что все это ка-ак рванет, да ка-ак… станет жалко их всех. И соседей, и тех, кто внизу стоит — вон, целая толпа набежала. Пожалеешь, тормознешь, да и воспаришь к себе на седьмое небо.
Вечерний звон, вечерний звон, как много дум…



2

Ну, что? Ну, все. Все? Ага. Дзынь-дзынь-дзынь — оркестр с тарелочками. Музычка. А подумаешь, ну что в этой музыке, хоть кому-то от нее слаще стало? Дзынь-дзынь-дзынь.
Пройдешь так по улицам вечерком — любят люди музыку слушать. Из всех киосков звучит, из всех окон. В каждых ушах наушники, а оттуда… Дзынь-дзынь-дзынь.
Так вот помучишься от недостатка понимания, от элитарности собственной, от… И напишешь, напишешь… Что? Зачем? Все равно все ходы — от самых простых до сложных — сведутся к одной мелодии. Этой самой, с тарелочками — дзынь-дзынь, и маршем по улице, дзынь… Остальное — только вариации.



1

Небо с утра иконописной голубизны. Нереальное, неземное. Тишина стоит, как в церкви по окончании службы. Когда верующие разошлись и только случайные посетители входят по-хозяйски, будто заплатили за вход в царствие небесное. Но эти так — поставят свечку и уйдут. А небо — небо останется.
Иван Иваныч недоумевал: зачем, ну зачем вся эта тишина, если ее не слышат. Тишину. Ее музыку. Он — слышит. Так неужели все ЭТО только ради него одного! Ради него, который так безумно мечтал выйти за окно и остановить время. Остановить этот мир. Оставить его, потерять, как ведерко в песочнице. До тех пор, когда кто-нибудь зеленой лопаткой откопает его, отряхнет от песка, приложит к уху и станет слушать его тишину. Его музыку.
Из окна? Вниз? Какой бред. Только вверх. Вот так вот сделаешь шаг и полетишь вверх. Где-то там, на двенадцатом этаже догонишь птицу и крикнешь ей душераздирающе: МЯУ! Где-нибудь на двадцать седьмом покажешь язык реактивному пилоту. Тот выпучит глаза и вильнет с курса: чур меня, чур. А там, дальше, на неведомо каком еще этаже крикнешь соседу: эй, я там ТАКОЕ услышал! Тот улыбнется тебе мягко и станет говорить о жизни.
А ты сидишь вот так, улыбаешься и трешь грудь под рубашкой с левой стороны…

Отсчет окончен.



ИСТОРИЯ ДОЖДЯ
 
1. Я.

У меня есть все, о чем только можно мечтать, — кофе и дождь за окнами. И время, которое кончится.
Дождь в городе — это симфония: раз — о жесть на втором этаже, два — о карнизы на окнах, три — о линолеум на соседнем балконе… Дождь, стекающий с дерева. И темнота. И тихо. И — ночь.
И полная неопределенность.
Это лето — сплошной дождь. Дождь везде: в лесу, на улицах, дома. Звук дождя в разговорах и в рекламе по телевизору. Бесконечный дождь.
Интересно, Ной чувствовал то же самое? Наверняка и сейчас где-то есть такой праведный и избранный. Он, запершись в сарае, строгает доски и ходит на птичий рынок закупать недостающие «пары». В ритме капель, падающих на толевую крышу, ходит его рубанок, снимая стружку с бессмертия.
Дождь.
Интересно, а что, что он чувствует, когда думает о бессмертии? О собственном бессмертии. Что он будет чувствовать, веслом сбивая с борта руку очередного неправедного? Что для него — избранность?



2. Ты.

Ты выходишь на улицу, и время начинает существовать — дома не у кого спросить, который час. Без пяти.
Автобусы ходят по расписанию. Люди спорят о собственном времени, потраченном на очередь. Люди играют в бессмертие. Они точно знают, что полчаса на остановке — вечность. А ты знаешь, что умрешь, и у тебя нет времени. Нет времени на то, чтобы ждать автобус, и ты идешь пешком, с каждым шагом погружаясь в дождь. Опаздываешь.



3. Он.

Время — вереница домов, с детства и до… Старый двухэтажный дом на краю поселка, большая темная квартира на первом этаже, по которой можно бегать и прыгать в любое время, не опасаясь соседей. Квартира бабушки и дедушки. Рябина под окнами, беленые стены и портреты. Портреты человека, который умер. Еще до меня, в чужом прошлом. Его рисунки, его слова, его боль. В этой квартире застыло его время. Время до моего рождения… Прошлое.



4. Оно.

Даже самый милый человек, став покойником, становится совершенно невыносимым. Он требует… Нет, серьезно, он требует очень многого, даже если при жизни это был милейший человек. Нового костюма, гроба с рюшечками, обкалывания формалином, масок с одеколоном и т.д. и т.п. Он требует внимания, как никто.
Как Никто.
О, чем милее был человек, тем большего внимания требует его труп. Злодея что — одели, закопали. А тут уж извольте по полной программе: сидение у гроба, прием соболезнований, поминки из трех блюд и воспоминаний. И чувство вины. Жесткое чувство вины. Попробуйте вспомнить хоть одного близкого человека, которому не в чем было вас упрекнуть! А вам? А вот!
Почему же я не…
Почему же я…
Вечная память — вечная вина.



5. Я.

Мне лет пять. Играю в песочнице. Человечки из палочек в домах из песка. Прозрачные баночки из-под лекарств. Светка, двоюродная сестра, в своих баночках возит человечков в магазин. Мы поехали в магазин, дрын-дрын-дрын, мы поехали обратно, дрын-дрын…
Для меня эти баночки — гробы, как на фотографиях, черно-белых фотографиях с похорон в альбоме. Вот здесь, слева — кладбище. Чинно и правильно исчезают в песочных ямках мои человечки, один за другим. Исчезают, исчезают и… заканчиваются. Светкины человечки продолжают ездить в магазин.
Вот тогда, тогда становится ясно, что смерть — это насовсем, навсегда, все. Больше ничего не будет, и не с кем играть, и скучно. А тогда… Тогда они полежали-полежали, им надоело — и они вышли.



6. Мы.

Мы становимся взрослыми, когда понимаем: на свете есть то, чего невозможно изменить. Как бы ни хотелось. Разочарование в собственной божественности делает нас взрослыми.
Мы вырастаем из всех своих иллюзий, из игрушек, из вещей, которые нам хотелось бы иметь. Из окружения, привязанностей, из всех наших домов по очереди. Вырастаем — выходим — из себя. Из города. Мира. Мы начинаем жить настоящим и четко делим его на прошлое и будущее, на до и после, на то, что помним, и то, что забудем. Мы вырастаем из вечности. И врастаем во время. Мы становимся частью года, недели, месяца. Мы проходим с каждой минутой.
Без пятнадцати.



7. Ной.

Улицы спутаны так, что уже ни за что не разобраться, где твой дом, где соседний. Ной идет по улице, и с каждым шагом вода прибывает. Подкатывает к горлу, еще два шага и хлынет из глаз. Лица соседей расплываются, расплываются, расплываются и становятся совершенно одинаковыми. Чужими. Прошлыми.
Он нагибает голову и бормочет под нос их имена. Чтобы не забыть — потом. Сгорбившись, всей спиной ощущает чужой смех. Они — умрут, он — останется. Нет — он умрет: для них. И они — останутся: в его памяти.
Дождь стекает по лицу, течет за шиворот. Разговоры, смех, уличный шум сливаются в одно: мерное, ничего не значащее журчание воды.
Течение времени. Истечение срока. Дождь.



8. Она.

Дождь подчиняет улицы. Медленно-медленно вытесняет краски, загоняет людей в дома. Большая размокшая Земля пытается поймать тебя, удержать, захватить в плен. Но вдруг теряет силы и сама остается на твоих подошвах.
Ты принесешь ее в дом, мокрую, холодную, мягкую. Сбросишь у порога вместе с ботинками. Забудешь. Она отогреется, обсохнет и снова примет свой непроницаемый вид. Ты выбросишь ее, так и не догадавшись, что на самом деле Земля приходила за тобой. Когда-нибудь она соберется с силами…



9. Он.

Став взрослой, моя знакомая вспоминает, как пришла в детский сад и узнала... Вспоминает, как мать водила ее на похороны. Было странно, что мальчишка, с которым только вчера играли в прятки, может умереть — спрятаться насовсем. Что она сама может умереть. Остаться только на детсадовских фотографиях и в памяти. Как первая смерть.
Она рассказывает об этом, а я вспоминаю его портреты на стенах в бабулином доме, его рисунки и черно-белые фотографии с его похорон. Я вспоминаю старое кладбище, железный памятник с детской фотографией и поминальные конфеты, которые я стеснялась раздавать в школе. Я вспоминаю себя.



10. Мы.

Что останется после нас? Наши вещи, письма, фотографии. Наши хорошие поступки, раздутые до неимоверности. Наши родные, которые изо всех сил пытаются остаться нашими. Останемся мы, даже вопреки всему тому, что… Тому, что останемся.
Пятилетний мальчик, полезший за упавшим рисунком за холодильник … Родители, казнящие себя за то, что недосмотрели… «Скорая», которая всегда приезжает поздно…
Все это было до меня, в чужом прошлом. Я чувствую себя прямым потомком Ноя. Ковчег разломан на дрова, все цветет, колосится, и только земля хранит сырость и холод потопа.
Что останется после нас?



11. Ты

Ты выходишь на улицу, исхоженную до дыр в асфальте. Встречаешь людей, одних и тех же, изо дня в день. Люди знают тебя. Лучше, чем ты сам. Ты «сидел». Ты пьешь. И еще работаешь? Надо же! А вчера…
Я знаю куда меньше: ты мой крестный. Мамин брат. Человек, которого всегда ждали. Безумно красивый парень с фотографии. Откуда ждали тебя — я не задумывалась, даже когда мы ездили в соседний город на «свиданки». Это было ужасно скучно: два часа говорить по телефону с одним и тем же человеком, сидящим в будке напротив. Черная роба, казенная комната… Это было странно — оказывается, есть место, откуда невозможно уйти, когда захочется. Место, о котором говорят с особым выражением, опуская глаза. Откуда ждут.
Откуда возвращаются в совершенно иной мир. Мир, который стал старше, а ты остался прежним. Где друзья женаты и в меру благополучны. Мир, сложившийся без тебя. Ковчег, куда не принимают неправедных и где каждый считает себя избранным. Лишняя рука на борту и…
Ты выходишь на улицу, здороваешься с людьми, идешь на работу.



12. Я.

Когда закончится время, начнется прошлое. Память — проездом в вечности. Вечный проездной. Деревянный вагон, «пары», жующие свои припасы, запах казенной постели. Ты откидываешься на сиденье и закрываешь глаза.
Если что и останется после нас, то это…



13. Ной.

Спотыкаясь, он бредет по улицам, размазывая дождь по лицу. С каждым днем дождя лицо все больше отекает. Время останавливается. Капли замирают на лету.
Дождь. И вечное ожидание: потопа, солнца, спасения, смерти... Страх ошибиться в своей избранности. Страх оказаться забытым в болтающемся по волнам хлеве. И радость спасения, стертая бесчисленным количеством лет. Кто он теперь — слабый, пьяный старик. Что ему остается — нажраться и валяться в шатре: гордый как Бог и голый как Адам, ха-ха… Пальцами, мозолистыми от рубанка, он ощупывает щеки, нос, лоб. Он бормочет под нос имена, стараясь вспомнить все до единого. Штормит.
Его потомки, по-детски жестокие, бегут за ним и кидают в спину камешки. Они смеются. Они знают, что Ной давно ничего не слышит — только шум. Мерный, непреходящий рокот воды.



14. Ты.

Когда ты говорил со мною, я терялась. Я не знала, как воспринимать тебя. Как взрослого, ровесника моих родителей? Но твоя страсть к магнитофону, к плакатам, кассетам; твоя детская неприспособленность. Бабуля — твоя мама — постоянно тебя воспитывает… Воспринимать как равного? Как подростка, школьника? Ага, хорош школьник: женился, работает. Полная неопределенность.
Твои поступки были странны и неожиданны. В день моего рождения (лет в 10 — 11) я забежала к бабуле, и ты был дома. Бабуля засуетилась, стала совать тебе в руку шоколадку: поздравь, мол, поздравь. Ты отстранил «подарочек» и вынес из своей комнаты духи. Дорогие, классные. Наверняка не мне приготовленные.
Ты так и не повзрослел. Страшно видеть, как человек медленно спивается, как опускается на самое дно. Еще страшнее разочароваться в человеке. Этот мир не прощает детства. Не прощает даже той иллюзии поистине детского всемогущества, которую дает алкоголь. Мир наделяет человека близкими людьми, чтобы не дать ему почувствовать свою цельность. Чтобы разделить его на множество разных, стремящихся к совершенству частей. Близкие видят тебя таким, каким хотят видеть. Тебе остается только поддерживать иллюзию. До тех пор, пока декорации не лопнут по швам и вода не потечет по улицам.
Дождь.



15. Я.

Я чувствую, что теряю время. Дождь никогда не кончится. Может, пока не поздно, собрать родственников и пару собственных кошек в какой-нибудь деревянный сарай. Растянуться на полу, слушать дождь и ни о чем больше не думать.
Комната. Я — спиной к двери, за окном дождь. Тишина. День. Целый день. От каждого стука в дверь комната вздрагивает. Спина вздрагивает, принимая удары. За окном дождь. На столе кофе. И нет времени.
Говорят, только один стук не остается без ответа. Если сама Земля стукнет в сосновую дверь…



16. Ты.

Ты уйдешь и останешься вне времени. А ты уйдешь, ты так много говорил об этом. О том, что хочешь оставить мне квартиру, о том, что жить уже не можешь. Что окно твое скоро погаснет. Там, наискосок, за общественной баней.
Ты говорил и уходил в поселковые притоны за дешевой романтикой. Твоя жена, гордая молдаванка, билась животом о стену, не желая рожать, била окна, носилась по поселку с животом поверх неизменных белых брюк.
Вы разошлись. Ты медленно уходил — все дальше и дальше. Ты говорил, что повесишься. Так часто, что мы привыкли. И ты привык.
Девятого мая.
Комната в твоей квартире. Свет из коридора. Ты лежишь на диване, и невозможно поверить… В кухне — опрокинутая табуретка и обрывок бечевки на полу. Люди, «скорая». Все.
На похороны привели твоего сына. Он с детской непосредственностью комментировал происходящее и повторял за приведшим: папка, папка, вставай. Все умилялись, плакали. И верили.



17. Бог.

Долгие «проводы» — что это? Страх сцены? Неуверенность? Желание обкатать номер? «Подогрев» зала?
Вера — вечная сцена, где обязательно есть хоть один зритель. Зритель и рецензент. Роли расписаны. Выбраться из собственного амплуа невозможно. В любой момент зритель крикнет: «Не верю!» — откачают и заставят жить дальше. Пьеса для веревочной струны и одного табурета. Столько раз отрепетированная мысленно. Рассказанная по пьяни. Наконец, сыграна.
Зритель поверил.



18. Все.

Жизнь — вереница домов от… и до последнего дома. Жесткого, подогнанного по размерам ковчега. Земля несет его — вдаль, вдаль, вдаль.
Еще немного, и Земля схлынет. И тогда все они выйдут. Все встретятся. Времени не будет. Тем более на то, чтобы расстаться.
Я верю в это.



19. Я.

В поезде невозможно строить планы на будущее. Поезд — место воспоминаний. Это не время «от и до» — это время «вне». Время вне времени. Я смотрю в окно на чужие дома и вокзалы. С каждой станцией потоп поднимается выше. Выше. Подходит к горлу. Каждую пройденную станцию накрывает волна. У меня есть кофе и дождь за окном.
Время кончилось.