Проза
Геннадий ЛИТВИНЦЕВ
Прозаик, поэт, публицист. Родился в 1946 году в Китае в семье русских эмигрантов. Окончил исторический факультет Уральского госуниверситета (г. Екатеринбург). Работая журналистом, представлял в Прибалтике газеты «Советская культура» и «Известия», «Российскую газету» в Центральном Черноземье. В настоящее время живет в Воронеже, занимается прозой и публицистикой. Публикуется в различных журналах и коллективных сборниках.
ТРИ РАССКАЗА
МЕРЦАЮЩИЕ ЗВУКИ НОЧИ
Вадим Яковлевич Вериков, проживающий в трехкомнатной квартире на шестом этаже кирпичного дома в центре, проснулся от невнятного звука. На часах было около двенадцати. В такое же время, ни раньше, ни позже, сон прерывался и вчера, и позавчера, и третьего дня, и все по причине гудения. Из-за того, что гудение это было не особенно громким, а каким-то тусклым, размытым, не удавалось установить его источник и даже месторасположение. Но механический, монотонный звук, слегка вибрирующий, с легким подвыванием, давил на уши и моментально опустошал организм от счастья сна. Больше всего он раздражал своей неопределенностью, непонятным происхождением среди тишины ночи.
Вериков мог подумать на верхних соседей, вселившихся в дом около года тому назад. Люди, судя по всему, не бедные, они купили сразу две квартиры, на седьмом и восьмом этажах, соединили их внутренней лестницей, месяцев девять что-то ломали, долбили, канителились, не давая покоя всему подъезду, оснастили жилище всевозможной бытовой, световой и развлекательной техникой. Но после вселения особенных неудобств не доставляли. Сам Борис, долговязый детина лет сорока, дома, кажется, бывал редко, добывал средства где-то за границей. В его отсутствие наверху царила полная тишина, и только по возвращении с потолка валилась обычная звуковая дребедень, что ныне повсюду. Но все это в меру, под вечер, а позднее стихало. Этажом ниже проживал одинокий старик-вдовец, обнаруживавший себя временами замечательно громким чиханьем.
…Звук слегка нарастал, как бы набирая обороты, ввинчиваясь, и все сильнее давил в ушах. Вадим Яковлевич не выдержал и подскочил к окну. На улице все было спокойно, у мусорных баков привычно крутились знакомые собачонки, помелькивал снег и мирно дремали припаркованные к забору машины. Гудеть с этой стороны явно было некому и нечему. Явилась мысль о трансформаторе во дворе, с другой стороны дома, куда выходили окна гостиной. Вадим Яковлевич прошел в гостиную, там тоже подвывало, но гораздо слабее, чем в его спальне. Для чистоты опыта он отворил окно и окончательно убедился, что и трансформатор тут ни при чем. Звук отчетливо слышен был в коридоре, но сильнее всего над его кроватью. А вот откуда он приходил — сверху, снизу, сбоку — этого нельзя было разобрать. Звук словно сочился со всех сторон или просто возникал ниоткуда, сам собой сгущался из воздуха.
На этот раз Вадим Яковлевич решился разбудить жену. Он пошел в ее комнату.
— Что не спишь? — встретила она вопросом, едва он приоткрыл дверь.
— Помнишь, я вчера говорил тебе о шуме? Вот и сейчас, пойдем-ка.
Жена послушно встала и пошла с ним.
— Слышно? Гудит. Вот здесь, вроде бы сверху… Нет, с той стороны.
Лицо жены в тусклом свете окна выказывало напряженное внимание. Она оглядывалась, крутила головой, ходила за мужем то к кровати, то к шкафу.
— Нет, ничего не слышу. Извини…
В голосе жены Вадиму Яковлевичу послышалось недовольство. И это еще больше раздражило его.
— Да вот же, вот! как не слышать! Гуденье такое, как будто стиральная машина работает или пылесос… то тише, то громче, волнами…
Жена постояла еще немного.
— Нет, я пойду, завтра первый урок. Да и ты ложись. Если и шумит, то не громко, не мешает.
Звук и в самом деле терпимый, не громовой, но очень надоедливый. Он есть, есть! Почему же она не слышит? Вадим Яковлевич почувствовал раздражение против жены, какое возникало, когда ссорились, и она не понимала порой самых простых его доводов.
Вот и теперь — что бы ей прислушаться, быть повнимательнее, посочувствовать? А то получается, будто он все придумал для своего развлечения. «Мне рано вставать на уроки!» У него, между прочим, тоже лекция первой парой (Вериков читал физику в университете). А теперь не заснешь…
Вадим Яковлевич снова улегся и стал ждать. Он уже знал, что пакостный звук длится недолго, минут пятнадцать-двадцать, а потом исчезает. От гуденья ли, от разговора ли с женой участилось сердцебиенье, дыханье затруднилось, стало чесаться в спине (явный признак перевозбужденья, знакомый еще с детства — но тогда чесалось от радостных ожиданий завтрашнего дня, а теперь от нервов). Лежа, он перебирал возможные варианты происхождения звука. Действительно, похоже на стиральную машину — но почему так поздно, а главное, в одно и то же время? Версия совсем отпала, когда он вспомнил, что в доме и воды-то не бывает с одиннадцати часов. Пылесос? Холодильник? Кондиционер? Все сыпалось под напором самых простых рассуждений.
Ну вот, кажется, замолкает, словно невидимый дирижер подает знак. При этом звук не выключается, не прекращается разом, одномоментно, а слабеет помаленьку, растворяется, уходит в ночную тишину как бы на цыпочках, озираясь. Не то у Верикова со сном — его приходится потом дожидаться долго-долго, а когда сон слетает, наступает время вставать.
Не любитель всяческих конфликтных ситуаций и разбирательств, Вериков все же решился на другой день поговорить с верхними соседями, поговорить, конечно, деликатно, ни в чем не упрекая, а только чтоб выяснить, слышится ли и им нечто непонятное по ночам, а если слышится, то чем они его себе объясняют. Он даже не стал подниматься к соседям в квартиру, чтобы особенно не беспокоить (скажут — по пустякам!), а позвонил по телефону.
Трубку взял Борис. На все разъяснения и вопросы отвечал односложно: «Не знаю, не слышал, не представляю» («Еще бы сказал “не участвовал”», — подумал Вериков), но все же пообещал следующей же ночью напрячь внимание:
— Все равно ложусь не раньше часа.
Назавтра сосед не позвонил, и Вадим Яковлевич решился сам напомнить ему об уговоре. Ответом было все то же «не слышал». Еще Борис высказал догадку, что это могут «петь» трубы отопления, резонанс, знаете ли.
О резонансе Вериков сам мог прочитать целую лекцию, но все же на другой день позвал к себе домового сантехника. Тот пришел, посмотрел, покрутил вентили и ответственно заявил, что в обычном режиме трубы ведут себя тихо, а гудеть могут лишь при сливе воды по окончании отопительного сезона.
А покоя не стало. Звуковое наваждение донимало еженощно, без исключений, всегда около двенадцати. Оно возникало бледным унылым призраком, постепенно наливаясь плотью и силой, заполняло комнату и, пульсируя, сжимало голову, терзало сердце. Вадим Яковлевич понимал, что ему слышен только верхний слой сигнала, действительно, не столь явный, чтобы разбудить дом или вызвать тревогу в городе, но основная, мощная его часть, работает в диапазоне ультразвука. Отсюда такое воздействие на организм, на психику, оттого ощущение боли в ушах и паники в нервах.
Вериков был человеком трезвым, нормальным во всех отношениях, в заговоры и темные силы не верил. Он не допускал, чтобы кто-нибудь просто так, без всякой причины, мог облучать ультразвуком, например из противоположного дома, его квартиру. Чем мог заслужить такое внимание простой доцент? Кому он навредил? А может, пойти провериться у психиатра? Глупо, не поймут, да и звук-то от того не исчезнет. «Если у вас мания преследования, это еще не значит, что за вами действительно не следят», — вспомнилась старая шутка. Вызвать спецов санэпиднадзора? Но как их убедить прийти в полночь, да еще заставить ждать непонятное гуденье, которое никто больше в подъезде не слышит, не исключая собственной жены?
Сосед снизу, видно, набожный старичок, посоветовал позвать батюшку, отслужить в квартире молебен, окропить святой водой. Коллега по кафедре пообещал свести с известным в городе специалистом по НЛО и аномальным явлениям:
— Он тебе в два счета выгонит «барабашку».
Приехал сын. Наедине, чтобы жена не внесла в разговор сумятицы, Вадим Яковлевич рассказал ему о своих мучениях, попросил совета. Как всегда чем-то удрученный, непролазно занятый делами, сын слушал не слишком внимательно.
— Это у тебя в голове шумит, пап, следи за давлением, — сказал он. И нежным движением прижал его голову к своей, будто в самом деле надеялся таким образом услышать тот диковинный шум.
Жена предложила поменяться комнатами:
— Тебе здесь будет спокойнее, а мне везде хорошо.
Но и в ее комнате Вадим Яковлевич проснулся точно в то же самое время, расслышав гудение, крадущееся к нему мягкими шагами по коридору. И на другой день вернулся спать обратно к себе.
Пришла весна. Вериков почти что привык к «посланцу иных миров», как в шутку называл звуковое привидение. Он, правда, слегка изменил график жизни: спать ложился пораньше, а проснувшись в полночь, пару часов затем, чтобы успокоиться, работал в гостиной, когда удавалось, досыпал днем. Пришло время навестить после зимы дачу. Вадим Яковлевич еще и потому торопил поездку, что не терпелось ему проверить: увяжется ли звук за ними, явится ли там, на природе, у озера, в соседстве садов и полей?
Копанье грядок на воздухе, купанье в бане или что другое подействовало, но только первую ночь на даче Вериков провел без просыпа и очнулся лишь на заре, под истошные вопли лягушек. «Ну вот, а говорили, в голове шумит, — с удовольствием подумал он. — Нет, все-таки на свете есть предметы, которых вам не сдать, аспирант Горацио!»
Спустя неделю, воскресным вечером, вернулись в город. Вадим Яковлевич не стал дожидаться «барабашки» и сразу же улегся спать. Ближе к полночи его как будто толкнули в бок. Он открыл глаза. Стояла полная тишина. Вадим Яковлевич замер в ожидании. Посмотрел на часы. Время пришло, но звук не являлся.
Вадим Яковлевич встал, подошел к окну, побродил по квартире. Он не знал, как быть, что надо делать. К тишине трудно было привыкнуть, она давила пустотой и бесконечностью, будто время кончилось или весь мир перестал существовать.
В голове собралась мысль: а что, если звук все же есть, он явился, ноет и гудит, как и прежде, только с собственным организмом Верикова что-то произошло, и он теперь не способен слышать, как не слышала жена, как не способны были слышать все остальные? Еще страшнее наступившая глухота. Теперь не узнаешь, являлся ли непознанный ночной гость в действительности или ему только казалось.
Вериков свалился в кресло и стал ждать.
PLUSQUAM PERFEKT
Если бы тем февральским вьюжным вечером кто-нибудь из своих проходил по улице Бернардинцев мимо кафе (безымянное, за аркой, с облупленными стенами средневековой постройки), то в незанавешенное окно мог бы различить меня, зайти и отвлечь от печальных мыслей. На столе у меня горела свечка, свет ее в золото окрашивал скатерть, багрецом отражался в рюмке с бенедиктином. Но никого не предвещалось в тот вечер. Да я и не ждал.
В кафе сумерничали, долго не зажигали электричества, и потому мне в окно хорошо была видна другая стена улицы, близкая настолько, что рукой дотянуться, крутящиеся в воздухе струи снега, тени редких прохожих. Время от времени с одной и той же визгливой скрипичной фразой отворялась дверь и вплывал очередной скиталец, его полупрозрачный призрак расплывался, истаивал в темноте. Беззвучно, легким дымком, меж столов крутилась официантка.
Как всегда — тихо и скучно. Но вот дверь опять вскрипнула, всполошились взлетевшие занавески, что-то замерцало, зафосфоресцировало, обожгло стужей, в помещение влетел комок ветра или оторвавшийся хвост метели. На ощупь поймав рюмку, я глотнул бенедиктина, он не имел никакого вкуса. Тут зажгли освещение, и за соседним столиком я увидел новую посетительницу. Она смотрела на меня веселыми синими глазами. Поначалу ничего кроме синевы, лишь спустя какое-то время сияние отпустило и стало проявляться все остальное. Еще не отошедшая от морозца, не оттаявшая от запорошивших ее снежинок, девушка вся радужно искрилась, переливалась, слепила улыбкой. И вдруг без лишних слов, словно повинуясь, перепорхнула за мой столик.
— Вы меня ждали, я не ошиблась? — сказала она, смеясь. — Меня зовут Дангуоле. Да мы с вами знакомы.
Как честный человек, я предложил выпить, но она отказалась:
— Я с машиной.
Загадок прибавилось: автомобилесс среди нас уж точно тогда не водилось. Пальцы ее рук — длинные, сильные! — в разговоре, в такт мелодиям голоса, грациозно музицировали, перебирая на столе воображаемые фортепьянные клавиши. Да, да, сказала Дангуоле, о да, она немного играет, любит Шумана (запомнил: именно Шумана, а не Шуберта, не Шопена) и мне — да, возможно, сегодня же, зачем откладывать, представится случай послушать ее игру. Где? А у нее дома, за старинным роялем. Пояснения сопровождались веселыми нежными взорами. Дивный предстоял вечер!
Да, но прежде, сказала она, нам предстоит, непременно, побывать у некой мельницы, древней, заброшенной, она за городом, у реки. Черти там водятся! Что такое, зачем? А сегодня, именно, дата такая, непременно, на том зачарованном месте, ей нужно, душа рвется, проверить свои чувства. Да, к одному человеку. Все еще любит она его или уже нет? Вот в чем вопрос. Что ж, едем, хоть и нелепо! На мельнице же, кроме чертей, обретаются еще бездомные псы, давно их не навещали. Отощали бедняги! Здесь возьмем для них котлет и хлеба. И уж после поездки, скорей бы, будет ждать нас светлица, свечи, рояль. Звучать будет Шуман… всю вьюжную ночь!
Мы вышли, нет, выбежали, в темном гардеробе быстро поцеловались, крепко сцепились руками, на соседней улице, под снегом, отыскалась машина. И вот полетели из города большими кругами улиц, площадей, сквозь метель, мимо призраков сосен, с бегущими вслед привидениями соборов, дворцов, парков. За рулем Дангуоле то пела, то смеялась, то звала на помощь святых, то подставляла губы под бессчетные поцелуи, то, всхлипывая, бормотала стихи.
Пролетели посады, расступился, мелькая, лес, запрыгали сквозь белую муть огни хуторов. Наконец мы уткнулись в берег темной, живой, дышащей паром реки. Вот и убеленные развалины — останки священной той мельницы. При виде их Дангуоле вскрикнула, побежала, как полоумная, упала в снег, стала кататься и бить ногами. Но когда я склонился над нею, оттолкнула, вскочила и вновь закружилась. «Все было здесь! — громко шептала она. — Вот здесь! На этом месте! Деревья цвели тогда. Май! Старые яблони! Это они!» И она с неистовой страстью обнимала мокрые кривые стволы.
Потом долго звали собак, но они не пришли. И мы бежали уж обратно к машине, когда расслышали зов, малую капельку жалобы и мольбы, а там и увидели вылезавшего из камней котенка. Комочек шерсти и писка, он проваливался в снегу и жалко подпрыгивал. Дангуоле схватила его с восторгом. В тепле кабины, без огней и мотора, у черной воды, под тяжелым крушащимся снегом, мы схватили друг друга, стиснулись, долго, до боли, целовались, боясь отпустить, потеряться. Наконец разнялись, и машина вновь взлетела в метельное небо.
Как я торопил время! Показался город, замелькали улицы, въехали в ее двор. Но нет счастья на земле! Мы шли к подъезду, когда Дангуоле, задрав голову, вдруг простонала: «Это он!» И показала на окна четвертого этажа: одно из них тускло светилось. «Вернулся! Только у него есть ключи от моей квартиры!» Она сунула мне в руки пискнувшего котенка, быстро поцеловала, оглянулась в дверях: «Еще встретимся!»
Где, когда? Милая, она еще не знала, что в жизни не бывает повторов! А котенок? Куда его? Да она уж не слышала. Черный силуэт замелькал по лестничным маршам.
Ох, не ко времени оказалось в моих руках это нелепое существо! Но и выбросить его я не мог. Пришлось нести домой, кормить, устраивать лежанку. Спустя два месяца выросла тонкая, гибкая кошка тигровой окраски, с независимой вольной повадкой, переменчивая в настроениях, с острыми коготками. За хищную волнистую грацию я назвал ее Лаской (а поначалу называл Дангуоле). Подобно рыси, она спала наверху, в брошенной на шкаф старой шляпе. Утром, затемно, спускалась и впрыгивала ко мне, лезла греться под одеяло. Вот тут, бывало, притихнет и поворчит на груди пару минут. На большее терпения не хватало — выскакивала и с требовательным криком бежала на кухню. Повзрослев, стала проситься на улицу. Жил я на опушке леса, на первом этаже, так что зверюшка сама спрыгивала из низкой лоджии и исчезала, иногда на несколько дней. Впрочем, в этом мы мало отличались друг от друга, я и сам тогда не каждую ночь бывал дома. А с этой навязавшейся квартиранткой приходилось считаться. Бывало, «средь шумного бала» вдруг вообразишь, как Дангуоле-Ласка, голодная и холодная, с воем ходит под окнами… Еще подумает, пугался я, неразумная тварь, что я дома, в тепле, притаился от нее и не хочу впускать, обидится и уйдет навсегда. Я быстро допивал-докуривал, прощался и летел домой. И как бывал рад, когда посреди ночи раздавался под окном знакомый хрипловатый голос, и шел отворять дверь. Хорошо, когда о нас кто-то тревожится и думает, но сколь лучше, если есть о ком заботиться самому.
А тут-то и началось в городе нашем…
Знаете ли вы, читатель, что если когда-нибудь, кому бы то ни было придет в голову разжечь костер на главной городской площади, причем, утверждаю, любого города, в любой стране, да хотя бы просто испечь картошки или заварить чая, уже через пару минут непременно кто-нибудь подвалит, а там и другой, третий, начнут сбегаться собаки, потянутся на огонек бродяги, причалят парочки, возвысят голоса проповедники, налетят любопытные, подтянутся репортеры, за час-другой наберется толпа, ораторы полезут на ящики, мальчишки на крыши, к вечеру площадь будет бурлить, на другой день выйдет из берегов…
Так и случилось. Только мне начинавшийся спектакль показался в художественном отношении весьма посредственным, а психологически не убедительным. Обозначенная в афишках «героическая борьба против тирании» удручала неправдоподобием, худосочностью и фальшью, поскольку фальшивой, не настоящей была сама тирания. Она оказалась неспособной даже придать своей физиономии приличествующее случаю серьезное выражение — физиономия эта то и дело расплывалась идиотской ухмылкой, подмигивания были слишком заметны. «Тирании» никто не боялся, в ее угрозы не верили даже дети. Противостоявшие «тиранам» постановщики сходок, маршей, хороводов и шествий, балаганными приемами изображали свирепость сгнившего чучела, восхваляли бездарными напыщенными стихами свое бесстрашие — и страшно переигрывали. Славя отважный порыв к свободе, теноры то и дело давали петуха. Да и суфлеры слишком были заметны.
Не задалась игра и у противной партии. С ее стороны могли бы выигрышно, на высокой ноте прозвучать арии о рыцарственном служении, верности долгу, присяге, ее образ возвысили бы гимны о героике безнадежного дела, красоте гибельной жертвенности и трагизме брошенных Роком. Но сценарий писался без всякого ума и таланта, режиссеры даже с жанром не определились — комедию или трагедию им ставить, они путались сами и сбивали с роли актеров. Всем было ясно, что цирк сгорит и клоуны разбегутся.
Я не стал дожидаться развязки. Меня позвал давний, но по-прежнему любимый голос, обещая новую жизнь, осмысленную, свободную. Она не получилась, новая жизнь, впрочем, не получилась она и у тех, кто остался на старом месте. Там теперь чужая страна, туда не пускают без разрешенья.
Уезжал я налегке, с рюкзаком, ни с кем особенно не прощаясь. Единственное затруднение представляла Ласка. Нечего было и думать взять ее с собой. С кошкой меня и самого не выпустили бы из свежего государства: ветеринарный контроль попал в число обязательных признаков независимости. Только летучие мыши не признают новых границ и свободно пересекают их. Пришлось звонить другу, устраивать звериную судьбу. За час до поезда он пришел с клеткой из-под канарейки. Ласка доверчиво пошла в руки, но когда я стал ее заталкивать в клетку, возопила дурным голосом, оцарапала, а потом, просунув лапу меж прутьев наружу, с человечьей сноровкой пыталась открыть дверцу.
Провожавших было немного. Уныло потоптались на перроне. И то один, то другой повторял: «Нет, ты напиши, как устроишься, а мы вслед. Все там будем, не в одно время…»
На другое утро я вышел из вагона на незнакомой станции, в безрадостной местности, которую, кажется, не смогу полюбить, просто уже не успею. Впрочем, нынче и везде все чужое, куда ни пойди.
И вот ведь, оставив там все нажитое, каких-никаких приятелей и подруг, скучал я первое время только по Ласке, жалел, что не взял ее с собой, корил себя за предательство.
Говорят, кошки находят дорогу к тем, кого любят, как далеко бы они не уехали. Сколько на этот счет приходилось читать и слышать достоверных историй! И я стал поджидать. Конечно, слишком уж большое расстояние между нами, да и места пребывания я менял, следы мои путались. И все же, все же… Ведь бывает же! И, значит, быть может.
Но шел месяц за месяцем, а Ласка не появлялась. Вечерами, засыпая, я представлял себе, как мой полосатый гибкий зверок бежит по дорогам, крадется дворами, огородами, преодолевает леса и реки. Позади Белоруссия, Смоленщина, скоро, скоро…
Однажды ночью во сне что-то толкнуло меня в бок и невдали за окном послышался милый голос. Дангуоле! Я вскочил из постели и неодетым выбежал на улицу. Долго звал, но никто не пришел. Не все ведь сбывается, чему и положено вроде быть!
3 520 СЛОВ
Записки, найденные в Интернете
В зеркало он посмотрел на себя, отошел и тотчас забыл, каков он.
(Иак.,1,24).
На перекрестке человек
с глазами, полными печали.
Его как будто откачали,
или проспал он целый век.
Он города не узнает,
а здесь все годы пробежали.
И он в оцепененье ждет,
чтобы нашли его и взяли.
Вот женщина идет — она
могла ведь быть ему женою.
Да сколько ждать, пока жена
придет и заберет с собою!
И дети выросли теперь.
Куда все к черту подевались?
Они ведь дома оставались,
когда он уходил за дверь.
Напрасно руки он раскрыл —
все пробегают сквозь и мимо,
как будто он лишь струйка дыма,
как будто никогда не жил.
Он хочет крикнуть свое имя.
Не получается. Забыл.
(Guest)
* * *
Вот я, в тусклом помещении с низкими потолками, среди потертых каких-то фигур, теснюсь с ними к стойке, шапка в руке, а подойти не могу. Да нет же, никто не отталкивает, те, что в очереди, обращены ко мне тылом, так что вижу лишь длинный ряд спин. В тужурках и пальтецах, фигуры напирают на прилавок, от возбуждения негромко сопят, но не скандалят, не задираются. Похоже, просто не замечают меня.
Другого объяснения я не нахожу. Когда в очередной раз пытаюсь встать в строй, чтобы, так сказать, в общем порядке предстать наконец перед раздающим питье распорядителем, посетители с хмурой оглядкой сдвигаются и плотнее заполняют брешь, и я опять оказываюсь за их спинами. Случалось, что я все-таки вдавливался в плотную шеренгу, даже открывал пересохший рот свой для произнесения нужных просительных слов, но буфетчик всякий раз неизменно отвращал от меня лицо свое и отдавал полную кружку другому.
Со стороны может показаться, будто я лезу нахрапом, без очереди, а буфетчик потому и не желает иметь со мной дела, что приучает к порядку, к соблюдению прав. Да, именно так оно может выглядеть. На самом же деле я уже не раз и не два пристраивался в самый конец, это могут и подтвердить, хотя вряд ли найдутся тут желающие кому-то что-то доказывать. И мне ли не знать, что среди жаждущих мужчин не только неловко, но и небезопасно лезть напролом, особенно людям с мелкой комплекцией. Нет, я не беру на себя лишнего и вовсе не прочь постоять. К тому же и очередь-то так себе, человек десять-двенадцать, не больше. И поскольку кроме питья и какой-то сушеной рыбешки, которую никто даже и не думает брать, за прилавком ничего нет, продвигаются довольно быстро. Но что мне с того? Всякий раз, когда я приближаюсь к распорядителю, он отводит глаза куда-то в сторону или, еще нелепее, смотрит сквозь меня, будто я стеклянный, и я опять отхожу ни с чем. Переждав какое-то время, попытавшись еще раз-другой, всякий раз безуспешно, я опять пристраиваюсь в хвост очереди.
Готов признать, что тут отчасти я и сам виноват прилипшей в последнее время привычкой говорить без голоса, передвигаться столбом вкопанным, смотреть без всякого выражения, а то и глаза закрыв. Хотя, с другой стороны, надо понимать, что совсем не такое здесь место, чтобы показывать свой характер. Пришел — так терпи. Сам ощущаю и от других слышал: спускаешься сюда, переступаешь порог — и весь состав твой меняется, силы оставляют, становишься сам не свой, чужой самому себе, непривычный. Конечно, вот эти, отпетые, получают положенное, но что это за «положенное» — всего лишь кружка питья, да и питья-то, похоже, самого дрянного, судя по кислому цвету, а на большее никто не претендует и не надеется. Я даже не уверен, что, несмотря на духоту и жар, стал бы пить эту муть, достанься она мне, а не вылил ее куда-нибудь незаметно в угол. Да и пиво ли это на самом деле — никто толком не знает. Но все стоят и ждут, разинув рот на распорядителя. И вот что я сообразил и хочу объявить всем: пока мы тут стоим, жизнь поминутно убегает от нас, поминутно возвращается, но нельзя утверждать, что живем мы не переставая. Ведь жизнь прерывается всякий раз, когда нас выталкивают из живой гирлянды людей, называемой очередью, когда мы исчезаем из их поля зрения, а в наших глазах меркнет свет. Чем больше таких вот минут, тем меньше в остатке жизни. А если светлые мгновения совсем не возвращаются — вот и конец.
Впрочем, сейчас меня занимает не это. Мне бы понять: за кого меня здесь принимают? Чего доброго, за попавшего не в свой час проходимца, без наличной копейки за душой. Много у меня и в самом деле нет, но на кружку хватит, единственную, последнюю. Так дайте мне ее в руки, а потом уж и гасите свет. Но не раньше, не раньше! С этим я не смирюсь.
Если начистоту, у меня особенная причина вести себя здесь тише да незаметнее. Все дело в распорядителе (он же буфетчик, других административных лиц в заведении что-то не видно). Физиономия его сразу, как только сумел я разглядеть сквозь пар и чад, показалась мне знакомой до неприятности. Потом понял: хмуро-брюзгливый буфетчик — копия давнего моего начальничка. Но ведь того давно нет в живых. Когда его хоронили, вышла еще такая забавная аллегория. Гроб, значит, с телом стоит в каком-то клубе. А в фойе, прямо перед входом в зал, плакат фильма «В смерти моей прошу винить Клаву К.» Большими красными буквами, забыли убрать. И входит вдова, к началу церемонии, и сразу ко мне (я был вроде распорядителя с повязкой на рукаве). Этак с гонором: «А кто такая эта Клава К.?». Я, конечно, тут же содрал плакат, смял и сунул в карман. Но это ее только больше взбеленило. «Нет, не прячьте, вы обязаны мне сказать, кто такая Клава К., какое отношение она имела к мужу и как довела его до смерти». В общем, жуткий скандал, едва не отменили всю церемонию. Если все это было не с ним, то, пожалуй, я готов извиниться. Если же нынешний буфетчик есть тот самый тогдашний начальник, вполне тогда понимаю, почему такое со мной обращение. Злопамятен, ох, злопамятен! Допускаю, что были у него основания считать меня разгильдяем, не горел я тогда на службе. Но и порядка не нарушал. А ведь он, пожалуй, считает меня виноватым, что потом его сняли с должности. В этом, в этом все дело! И напрасно он так считает — я-то чист перед ним.
Кто не нарушает закон, не должен страшиться суда. Но судят нас как раз те, кто сами для себя не признают никакого закона, или признают одни исключения. Мы, в ответ, могли бы тоже плевать на их юрисдикцию. Однако судилища не избегаем, более того, сами же и выносим себе приговор. Да, да, тот самый, беззаконный приговор, который устраивает неправедных судей. И сами приводим его в исполнение. При этом еще и жалко стараемся угадать их волю — и потому заранее согласны со всем. А вот если попытаться найти себе оправдание, установить истину, то, как не старайся, какие не находи доводы и логические аргументы, между тобою и истиной вечно становится что-то постороннее. И всякий раз с досадою видишь, что это постороннее — ты сам. То есть ты сам-то от себя и заслоняешь истину! Следовательно, чтобы ее открыть, истину-то, нужно убрать, отстранить свое Я. Не Александру должен бы говорить Диоген «Не заслоняй мне солнце!», а самому себе, любезному.
Начнись откровенный разговор с буфетчиком, я легко мог бы доказать свою непричастность к тем давним его неприятностям, заодно и раскрыть ему глаза на тех, с кем он тогда пил и кого продвигал. Но кому нужны сейчас эти выяснения, спустя столько лет, да еще находясь в темной яме! Все же другой на его месте рад был бы случаю объясниться и выяснить отношения. Другой, но не он. Впрочем, может быть, это и есть другой, а не он. Здесь такой свет, что и сам себя узнаешь с трудом.
К тому же теряешь всякое представление о времени. Когда тащился сюда, стоял сияющий зимний день, глаза слепил снег. А что там сейчас? Никто не скажет. Вообще-то я не из любителей пива, зимой предпочел бы горячий чай. Да где взять? Сюда зашел просто погреться. Поначалу обрадовался многолюдству, так незаметнее, можно постоять подольше. Пивная на углу, — ну, знаете, конечно, бывали — она очень тесная, столов и стульев в ней нет, пьют стоя, а для опорожненных кружек прибиты к стенам узкие полки. Да что за полки, просто плохо обструганные доски, много лет к тому же не мытые. Тут ни посидеть, ни подремать, зато тепло, руки-ноги оттаивают. Из носа течет, но лишь самое первое время, быстро обсыхает.
Между прочим, видимость забегаловки обманчивая. Кажется, теснота и убогость, а помещается бесконечная уйма народа. Все это время, что я здесь, люди прибывают и прибывают, а ведь ни один еще не вышел наружу. Взять те же стены, когда-то покрашенные в серый цвет, а теперь затертые и облупленные, — кажется, вот они рядом, жмут, теснят, рукой дотянуться. Но человек направляется с кружкой, а стена съеживается, пятится от него, отодвигается, как горизонт в поле. А потолок? Низкий, тусклый, с подтеками, давящий душу — а сквозь него видны летящие облака, мелкие звезды, иногда сыплется снег. Между тем всюду теснота, испарения, удушье, свет такой тусклый, что лиц почти не видать, так, пятна какие-то плавают, как жиринки в бульоне, и булькают ртом.
Главное, нет надежды когда-нибудь допроситься. Ни малейшей надежды! Я начинаю догадываться, что объяснение странностям вовсе даже не в буфетчике, надо брать выше. Люди попадают впросак нередко из-за того, что, скажем, рождаются не в свое время. Или не в том месте. А здесь всюду такие порядки. Это вообще какой-то невразумительный город. Жители здесь молчат, а если и говорят, то что-то случайное, из первых же подвернувшихся слов, чаще бессмысленных или вздорных. Речь сбивчива, из незаконченных предложений, восклицаний и всяких подхваченных новых выражений, смысла которых говорящие не понимают и потому используют не по назначению. Начиная что-либо обсуждать, они вскоре забывают предмет, и обсуждение оканчивается криками, визгом, а то и потасовкой. Бывает, спорщики оголяют и показывают друг другу известные части тела, это у них заменяет доказательства. Но для вида держат умные лица. Впрочем, это искусно нарисованные маски, никто толком не знает, есть ли у них лица и какие они.
В городе нескончаемые потоки машин. И все едут понапрасну, без всякой надобности, только потому едут, что есть машина, в руках ключ, она заводится. Перемещаются попусту, кругами, потоками, выбирая трассы погуще, между тем все торопятся, свистят и грозят друг другу, жмут на клаксон, стараются опередить — кто по тротуару, кто на красный свет, кто сбив ребенка. У каждого бессмысленный маршрут, никуда не ведущий, потому что не сам он его выбирал. Тот, кто выбирает за них, тот один и знает — зачем. Он крутит барабан. Остальные крутятся.
И зачем только я здесь оказался! Без конца спрашиваю себя: зачем? И не нахожу ответа. Сколько времени я здесь? Кто знает! Я ведь направлялся сюда по какому-то делу, кажется, по служебному, как будто в командировку. Тогда где же мои документы, где паспорт? В карманах давно ничего нет. Помню, что прибыл поездом. Вышел из вокзала — кругом лужи, как зеркала, в них солнце и облака. Значит, была весна, потому что искрилась грязь, кричали грачи, пахло помойкой. В гостиничном буфете ел сыр. Вечером ходил по улицам, рассматривал здешних девиц.
Когда с приобретенным обратным билетом вернулся в гостиницу, номер был заперт. Ключа на месте не оказалось — его унесли с собой новые постояльцы. Ждал их, не мог же уехать без вещей. Постояльцы, их было двое, вернулись поздно, почти что ночью, когда мой поезд давно ушел. Но и в номере, когда вошли, не обнаружилось ни чемодана, ни сумки. Я осматривал шкафы, ползал, заглядывая под кровать, а жильцы стоя молчали. Потом один из них сказал: «Уж не думаете ли вы, что мы их присвоили?» Второй добавил: «Пора бы уж спать!» и выключил свет.
Я вышел из номера. Коридорная объяснила, что вещи могли отнести на хранение в гостиничный склад. В таком случае, сказала она, выдать их мне смогут лишь в девять утра с приходом кастеляна. Ночь я провел на диванчике в коридоре. Но утром кастелян не явился. Не было его ни в полдень, ни вечером.
— Прямо загадка какая-то! — вздыхала администраторша. — Небывалый случай! Телефон не отвечает. Что я могу посоветовать? Только ждать. Наберитесь терпения. Если и завтра кастелян не придет, возьмем понятых и откроем дверь сами.
Представьте мое состояние! На другой день администратор взяла двух горничных, вахтера, вызвала знакомого полицейского. Монтировкой отжали дверь и вошли на склад забытых вещей. Я полдня, чихая от пыли, разбирал завалы. Но вещи не находились.
— Не мог же он увезти их на центральный склад объединения отелей, притонов и исправительных заведений! — возмущалась администраторша. — Но вы не теряйте надежды. Со дня на день в объединении начнется серьезная ревизия всех кастелянов и тогда их темные делишки обязательно всплывут наружу. Не могут у нас вещи постояльца кануть бесследно, такого еще не бывало. Я вам советую дозвониться вот по этому телефону до руководителя службы информации и контактов. Это нелегко, но вам же все равно нечего делать. А он уж подскажет, как быть, и какие у вас есть права на дальнейшее проживание. Только, прошу, разговаривайте с ним повежливее — очень обидчивый. Но дело свое знает, любой вопрос у него от зубов отскакивает.
Я подсел к стоявшему на подоконнике старенькому аппарату и накрутил номер. В ответ включилась музыкальная автоматика, после непродолжительного концерта механический голос объявил, что я на связи со службой информации и контактов объединения отелей, притонов и исправительных учреждений, что я поставлен в очередь под номером сорок семь, что необходимо ждать, что мне обязательно ответят, что я обречен на ответ. В ухе опять завертелась музыка, то есть не музыка, конечно, а хиты и шлягеры, музыки ведь на свете теперь не осталось. Минут за пять меня довели до позиции 46. И опять по ушам надавали шлягерами! Положил трубку, вышел покурить, поболтал с администратором — все это приблизило к цели на четыре позиции. Тогда я пошел обедать. Погулял по городу. Когда вернулся и снова припал к трубке, сообщили, что я числюсь шестым номером. Время, вперед! Вперед, время! Пять, четыре, три, два… Прокашлялся, мне говорить. Вот-вот подключится некто все ведающий, с ним можно объясниться, ему можно пожаловаться, он все поймет, прояснит, наладит, исправит. Не может же он не помочь! Даже обязан, как ответственное лицо, а по закону…
Но что это? Голос в трубке, тот же пластмассовый, компьютерный, продиктовал, что я на связи, что поставлен в очередь вторым номером, что мне обязательно ответят. Позвольте, я только что был вторым, пора мне быть первым! Меня обязаны подключить, выслушать, ответить по существу! Тут недоразумение, сбой, автоответчик не исправен! Должен же кто-то, хит вам в уши, заметить ошибку! Но автомат неумолим, меня, как шар бильярдный, посылает на позицию № 3. Сомнений нет — пошел обратный счет. Тот, на другом конце провода, только приблизился, невидимый и не постижимый, и сразу же повернул обратно, не вступив в контакт, не желая слышать. А меня сбросили уже на четвертый номер. Тут я закричал, взвыл, кажется, куснул кого-то… Меня вынесли на улицу.
Последующие дни я отирался на вокзале, встречал и провожал поезда, спал урывками, поскольку начиналось лето, на скамейках в зеленых дворах, бывал бит, ограблен, попадал в полицию, встречался с какими-то женщинами. Вещи мои все не находились. Кастелян, как потом и в газетах писали, прихватив кассу, бежал с молоденькой горничной за границу. И в моем чемодане теперь на какой-нибудь веранде в Мальорке держат недозрелые помидоры.
…Очередь между тем сохраняется, она стала даже длиннее, так как пиво течет вязко, медленно, из-за чего буфетчику приходится подолгу держать посудину под соском. Наполняет он кружки теперь лишь наполовину, даже меньше, но жаждущие не только не возражают, но и сами показывают знаками (ребром ладони у горла), что ждать им больше невмоготу и лучше хоть глоток, чем вообще ничего. «Да пусть бы оно и вовсе кончилось, — думаю я. — И тогда можно будет уйти, не навсегда же мне здесь». Трудно дышать, как будто из помещения высосали весь воздух.
Тут от стойки отклеивается один тип. Вижу, вместе с пивом, едва ли не первый за все время, тащит он и сушеную рыбу. Обе руки у него заняты, и не знает он, где бы пристроить кружку, чтобы заняться той рыбой. Столов, я уже говорил, в заведении не держат, а стен с полками совсем не видно из-за сгустившегося тумана. И вот он, горемычный, растерянно и жалко оглядывается. Еще немного — и выпадет у него из рук рыба или опрокинется кружка, все в тартарары. Отчаянное положение, скажу я вам, жалкий миг равновесия, когда человеку еще возможен какой-то выбор. И тут он, похоже, от безвыходности, кидается ко мне. Значит, различает он меня, признает, соглашается с моим наличием! Я тоже вижу его и готов прийти на помощь. (Так и Сведенборг уверяет, что иные существа способны видеть нас исключительно в том случае, если мы сами на них смотрим. От нечистой силы, говорит духовидец, спрятаться проще простого — надо лишь отвести от нее глаза, не замечать ее, вовсе не интересоваться.)
Да только в этом-то городе жители вовсе тебя не замечают, сколько на них не смотри. Здесь удача перейти улицу, не покалечившись. Водители машин просто не видят пешеходов, не признают за ними права на существование. Потому желающие, в силу каких-то надобностей, оказаться на другой стороне улицы скапливаются на перекрестке большими стайками, чтобы, если уж рисковать, то всем вместе. Потом задние начинают теснить передних и потихоньку выдавливают их на проезжую, первые несколько горожан, понятное дело, гибнут под колесами, остальные перебегают. И ведь так каждый раз!
И вот я смотрю на человека с кружкой и рыбой, а он на меня. И вдруг он изрекает:
— Подержи-ка, будь другом.
Передает мне посудину, из рук в руки. Явственно слышу запах вожделенного пойла — оно отдает сырой глиной с тонкой примесью картофельной гнили. Я держу кружку, а он принимается за рыбу. Она небольшая, длиной с ладонь, узкая и плоская, но с крупной лобастой головой. Самое выразительное в рыбе — глаза. Рыба сушеная, а глаза живые. Льдисто-голубые, как у балерины Волочковой, они с явным интересом и детской доверчивостью смотрят на нас. Я ощущаю веселый дружелюбный взгляд рыбы и тоже киваю ей. Серебряная, хрупкая, тонкая, она и телом похожа на танцовщицу, подкинутую в воздух партнером и так в полете застывшую. Вот, думаю, что за судьба — родилась и взрастала где-нибудь в морях под Южным Крестом, обладая невероятной навигацией, без Солнца и звезд находила путь в непроницаемых глубинах. Хрупкое тельце выдерживало давление толщ, способное сплющить стальную подлодку. Обладала Божьим даром производить потомство, значит, испытывала чувства влечения, пожалуй, превосходящее наши по красоте и силе: ведь рыбы ради минуты любви преодолевают маршруты в половину земного экватора. Кто из нас на это способен? А ее изловили, высушили и бросят сейчас, при мне, в эту самую минуту, растерзав, под ноги на грязный пол. Зачем так?
— Да что ты о рыбе! — говорит вдруг посетитель, отколупывая от тушки худые волокна и отправляя их в рот. — А хоть бы и настоящая балерина — судьба-то одна. Эта плавала, та порхает под музыку — и так же берут ее на десерт после ужина, и обрывают крылышки, как я эту шкурку. Да и эти вот, — он обвел глазами стоящих в очереди, — разве кто из них заслужил такой доли? А ты говоришь — рыбка!
Вообще-то я не сказал ни слова. Разделавшись с тушкой и побросав ее останки на пол, пивопивец забирает у меня кружку:
— Твое здоровье!
— Какое здоровье, — говорю я, — когда меня, может быть, и вовсе нет.
— Как нет, если ты смотришь на меня и думаешь обо всем. Хочешь, и тебе нальют?
Он бросается к стойке, но тут же возвращается без ничего:
— В бочках сухо, буфетчик заснул.
Посетители продолжают прибывать, но шумнее от того не становится, наоборот, все меньше движения, толкотни. Кто с кружкой, кто порожний — все дремлют, смежив веки, стоят, покачиваясь, подобно водорослям в тихой воде или отражениям ив. От опадающей тишины, от ощущения наступающей свободы заходится сердце и начинает ломить в висках.
— Полная тишина. Не странно ли? Такой не бывает там, наверху, — говорю я. — Когда-то я знал человека в своем городе, ему по ночам, в его же квартире, ровно в полночь, начинал слышаться звук, негромкий, но надоедливый, вроде зуммера. Он обращался в разные инстанции и просил что-нибудь сделать, чтобы избавили его от звука. И так шло довольно долго. А потом ночной гость исчез сам собой, перестал приходить, как будто его никогда и не было. Так, представьте, приятель мой истерзался, чуть с ума не сошел, думая, что он потерял слух. Или что с ним не все в порядке.
— Понятно, — сказал собеседник. — Он испугался сам себя. Мы все боимся самих себя, не хотим себя знать и видеть — и потому ищем всякого вздора и шума.
— А вообще-то тебе пора убираться, — вдруг говорит он, наводя на меня мутный взор.
— Но ведь я так и не получил того, зачем приходил, — говорю я.
Пивопивец не отвечает — я вижу, он спит, свесив голову себе на плечо.
— Не положено, закрываемся, попили-поели, насвинячили, здесь не место, все прошло, миновало, пора, брат, пора, — бормочет во сне буфетчик. Голова его, как отрубленная, валяется на прилавке, сама по себе, без рук и без шеи. За ночь у буфетчика успела вырасти седовато-сивая длинная борода, теперь она мокнет тут же в пивной луже.
«Свободен, свободен, наконец-то свободен!» — говорю я себе, проталкиваясь к выходу, переступая павших. Наощупь отыскиваю в стене дверь, толкаю, она отворяется с тяжким стоном — и я оказываюсь на улице.
Светает, из темноты проступают какие-то строения. Воздух легкий и свежий. Похоже, снова весна. Нет, пожалуй, раннее лето: деревья в листве. Бодро, по-утреннему, перекликаются птицы. Я иду гулкой пустой улицей в жемчужно-розовых бликах утра — и с какого-то момента начинаю узнавать встречные дома, переулки, фонари, деревья.
И тут до меня доходит, что тот, чужой, вчерашний, город кончился, слинял вместе с прошедшей ночью, смыт весенним дождем, а вокруг новорожденный свет. И я не просто влачусь, как попало, неизвестно куда, лишь бы двигать ногами, а иду к своему дому, оттого спешу, спотыкаюсь, готов полететь. Я вспомнил, я знаю, где повернуть, на чем подъехать, чтобы вернуться туда, где меня ждут. Они не успеют проснуться, как я постучусь.