ЗИНЗИВЕР № 10 (66), 2014

Критика


Дмитрий Артис, «Детский возраст»
Одесса: КП ОГТ, 2014

«Человек рождается поэтом, и поэт потом всю жизнь учится или пытается учиться быть человеком», — сказал Юрий Казарин горькие и точные слова в книге о Борисе Рыжем. Речь идет отнюдь не о человеческих качествах (доброте, нравственности) — но о мучительном внутреннем раздвоении, которое не всегда может быть вербализовано (однако пишущие этот конфликт прекрасно знают). Да и в самом деле, как сказать о конфликте между необходимостью подчиняться стандартам — в воздухе витает призыв «будь как все», все пропитано этим умолчанием, — и отчетливым пониманием своей отдельности. Между тенденцией к уравниванию — и поэзией, сущностно противостоящей любым нормам, кроме одной нормы — одиночества. Смириться с этой отдельностью нелегко. Говорить о ней — неловко; бравировать — недопустимо. Остается прибегать к самообману:

Мне хорошо — я снова научился
лукавить и обманывать себя.

Книга избранного Дмитрия Артиса — трагическое и честное свидетельство об этой попытке эволюции. О шатании между «отчасти мирским» и «божественно мерзким» (здесь паронимия только подчеркивает близость оппозиций — и остроту конфликта), окружающей «правильной жизнью» — и генетически «неправильным» обликом поэта. Между истинно поэтическим стремлением смешать лицо с бетоном «в лучших традициях падающих птенцов», исполосовать это лицо, убежать от обывательщины — и желанием уютного гнездышка, безудержным стремлением прийти к этой обывательщине, верно названной Томасом Манном «тоской художника по обыденности».
По сути, этот двенадцатилетний итог — большая и затянутая эпопея, имя которой — метание между поэтом и человеком. Она же — большая антитеза самой себе (обратите внимание на количество оппозиций в этих стихах, начиная с заглавной: «там родятся не поэтами, /а нормальными людьми»). Мотив этот у Дмитрия Артиса столь избыточен, что создает ощущение замкнутого круга. От «залихватчины» «Мандаринового сада», сквозной сюжет которой можно выразить блоковским афоризмом на все века — «а вот у поэта всемирный запой, и мало ему конституций», — до попытки мудрого смирения и свободы от позерства в «Ко всему прочему», — самой трагически выверенной книге Артиса, книги-попытки усмирить стихию, заканчивающейся, между прочим, все тем же конфликтом:

Я все еще пробую жить по-человечески:
не изменяю принципам, предаваясь мести,
даже старые пиджаки вешаю на плечики,
и каждое плечико знает свое место.

По утрам чищу зубы, принимаю душ и
щетину брею, точно снимаю бытия плесень.
Вы еще можете услышать через отдушину
в ванной комнате, какие пою песни.

Но так иногда хочется взять и сломать ее,
жизнь человеческую,
предстать на последние
деньги перед любимой женщиной голимым
принцем, выругаться на все святое хорошей
матерью, нажраться и не попуститься,
в принципе.

«Поздний» Артис, по-прежнему наделенный «вечным детством» (недаром отсылка к сказанному Ахматовой о Пастернаке встречается у него), уже не педалирует природный лирический инфантилизм. Ему, обводящему черный рисунок карандашом и выводящему петлю, не нужно прибегать к броским ходам и доказывать, что он поэт. Это ясно и так, стоит прочитать стихи:

Позднее время суток.
Я до того дошел,
что обвожу рисунок
черным карандашом.

Вроде косые ливни,
но получились для
желтых и синих линий
комната, ночь, петля.

Артис неслучайно делает избыточно назойливой эту эпопею о метании между поэтом и человеком; так назойливо само позерство, поскольку оно же — зов о помощи (слышите аллитерации, лишний раз убеждающие в перекличке?). Перед нами — мучительная попытка вырваться из раздвоенности; в этом смысле автор ближе к Есенину, для которого уют был необходимостью, а любое нарушение уюта — досадным уходом от нормы, — чем, допустим, к Цветаевой, которой «стандарты» — жизни, быта — необходимы были, кажется, для разогревания лирической печи. Впрочем, если вдуматься, — тут как раз нет такого уж острого противоречия: центр притяжения стихов — все равно так или иначе несоответствие. Да и артисовское «осу в карман себе засунь/ и наслаждайся жизнью» — метафора самой поэзии: поэт, засовывая осу в карман, получает наслаждение от не придуманной боли (она же — вдохновение). Поэт вообще — странное существо: именно потому, что питается «сладкими звуками», страдает от них и паразитирует на них, и жить без них не может. В другом стихотворении («Еще вчера был жив комар...») опять возникает мотив этой назойливости — и «невозможности без»; да, это именно о природе вдохновения (и как тут не вспомнить «черного человека в костюме сером» Высоцкого и вообще характерный для него мотив двойничества). Однако именно в минуты некоторого равновесия, соотношения с «человеческим» — а точнее сказать, временной иллюзии смирения (а не хождения не-будем-уточнять-каким-колесом — прочитаете сами, — и не пиитического биения себя в грудь) и получаются самые потрясающие стихи. Трагические, ибо ничего не сказано — и сказано все; на выходе — лишь несбыточная идиллия, выраженная надрывно простыми средствами («больно — поэтому без метафор», по выражению Татьяны Бек):

Представь себе, что папа любит маму
и мама любит папу до сих пор,
и если мама снова моет раму,
то папа чинит старенький забор.

В других же стихах попытка «вырваться» из «обличья поэта» (со всеми составляющими этого «обличья» — и питие, и «хождение колесом») — иногда переходит на уровень физического усилия: «Сделано дело, смотрите, отважный мужчина / чинно рванул под уздцы и вперед пошагал», — и становится больно и за автора, и вместе с автором.
На одном из литинститутских обсуждений рецензент назвала Артиса «поэт-театр» (думаю, в этом определении отразилась не только его тогдашняя должность директора Театрального особняка; недаром же он и внешне, и биографически похож на Высоцкого). В каком-то смысле «поэт-театр» — это тавтология; поэт всегда должен играть роль человека, но при этом он сам себе — и режиссер, и костюмер, и завлит, — и не властен лишь в себе самом, то есть в моменте разделения искусства — и почвы, и судьбы. Не властен и над своим одиночеством, которое, по выражению Артиса, «находится вне времени, вне социальных групп», — и в этой «вневременной» сущности одиночества — пафос приподнятости, необходимый пафос, ибо становится двигателем стихов.
Артис, как истинный поэт, подлинно артистичен (простите за еще одну невольную тавтологию); его рефрены, столь частые в этой поэзии, кажутся даже садистически-артистичными: читая их, ощущаешь эту последовательную попытку уравновесить разнополярные начала (в «Не убоится верности предавший...» меняется причастие, сам же рефрен, несмотря на это колебание, остается неизменным — и вот здесь-то физически чувствуешь момент поэтической беспомощности, — в самом хорошем и в самом трагическом смысле слова; как и в «Прости за дурную привычку тебе не звонить...», построенном на том же приеме и обрывающемся в отчаянное «позывные все те же»). «Будто множили отраженных / в отражениях бесконечных», — сказано поэтом про эти рефрены. Здесь — на уровне версификации — важно и то, что я бы обозначил как «стилистические расхождения с собой»; рифмы в конце катрена нет там, где ее ждешь, но вместе с тем и затруднительно говорить о наличии белого стиха (рифмы неточные — «пространство/нами», «снова/большое»); возникает не бьющий в глаза эффект расползания ткани и, опять же, какой-то особенной беспомощности, — несмотря на то, что содержание вроде бы гласит о попытке воссоединения:

Однажды мы случайно где-нибудь
в конце вселенной встретимся и снова
соединимся в целое одно,
единое, прозрачное, большое.

Этот издевательски-гамлетовский артистизм предполагает высшую степень самосожжения, ибо забалтывает-морочит себя повторами. Повторами — и в стихах, и в судьбе: от одной неудавшейся попытки стать «как все» — до следующей иллюзии удачи. За этим самозаговариванием — пустота (опять же, в лучшем смысле слова — как весомое и значимое зияние). Она же, эта пустота, порой становится высшей концентрацией поэзии, абсолютно далекой от всякой умозрительности. Поэзии, которая может быть только такой — и никакой другой:

И снова станет жизнь такой, какой
была до самой смерти никакой,
и снова станет смерть такой, такой,
какой была до жизни никакой,
какой была и — никакой другой.

Борис КУТЕНКОВ