ЗИНЗИВЕР № 2 (82), 2016

Поэты Санкт-Петербурга


Евгений КАМИНСКИЙ
Поэт. Родился в 1957 году. Автор десяти поэтических сборников и нескольких книг прозы. Участник антологий «Строфы века» и «Поздние петербуржцы». Постоянный автор журналов «Звезда», «Урал», «Нева». Живет в Санкт­Петербурге.



СВИНАЯ ГОЛОВА
(Поэма)

Кого?! Меня?!
Л. Толстой. «Война и мир»



1

Я ходил в магазин, как в пампасы,
открывать потайные миры.
Мне кивали с прилавков колбасы
и просились под мышку сыры.

Поросята, как верные други,
предлагали себя на разрез,
даже мертвые лица севрюги
проявляли живой интерес.

Жались шейки, грудинки... фигуры!
Возлежали, забыв про дела,
здесь второй категории куры,
как на крымских курортах тела.

И со дна малосольной юдоли,
неподвластна людскому уму,
шла селедка, усилием воли
пересилив в сознании тьму.

И душа трепетала от счастья.
Ведь чтоб был ты и розов и сыт,
здесь желало хотя бы отчасти
все вокруг, от рогов до копыт.



2

Но кончалась великая пьеса,
начинался унылый финал.
Как я бил себя по лбу, повеса,
как на девичью память пенял!

Вы, конечно, читали романы,
где герой, скажем, пылкий блондин,
раскрывает, как душу, карманы,
в коих пшик, то есть ветер один?

Вот и я раскрывал свою душу,
тяжело положив на весы
интеллект за тугую горбушу
и талант за пакетик хамсы.

Но молчали съестные припасы.
И всерьез, а не в смысле игры,
знать меня не желали колбасы
и совсем не любили сыры.

И презрительно щурилась птица
мне вдогонку. Как был я смешон,
я, который не мог уместиться
за столом на двенадцать персон, —

в смысле жизни и в смысле размаха, —
я, что весь поместиться не мог
меж ботинок и шляпой, как птаха
в поднебесье, как на небе Бог!



3

Что за жизнь? Разве правильно это,
что говядина чистых кровей
для эпохи важнее поэта,
а свинина — намного правей?

Что сказать о всемирном порядке,
в соответствии с коим талант
бесполезен, как лютик на грядке,
и, конечно, во всем виноват?

О презренном, неправедном мире,
в коем самое главное — есть?
(Посвящай ему жизнь свою или
отдавай, как фельдмаршалу, честь!)

О вселенной жующей, где Духу
не нашлась даже малая высь?..
Ничего не сказать. На горбуху,
жуй, Безухов-браток, не давись!



Ресторан

Там, где давят ногой тараканов,
там, где дух вышибают из мух,
где, наверно, товарищ Стаханов
после рюмки бы выдохнул: «Ух!»,

где оркестр так фальшивит нещадно
и на всякую гадость горазд,
где явился с червонцем — и ладно,
жизнь, качаясь, ломилась от яств.

Я сидел за орловским рулетом,
набивал всякой всячиной рот,
желваками играл и при этом
наблюдал наш советский народ.

Это было весомо и зримо:
жизнь под музыку, встав у руля,
здесь громадину Третьего Рима
уводила к блаженству, пыля...

Думал я: «Есть ли сила такая,
что, за горло беря, запретит,
тем, заморским, мирам потакая,
этот яростный наш аппетит?

Эти горы блинов и пельменей,
эти сочные недра колбас?
Где тот злой, тот мучительный гений,
что оставит без сладкого нас?»

И паркетины гнулись в припадке,
и плясали от счастья огни,
и туземное дерево в кадке
подпевало: «Ямщик, не гони...»

Только бледный, как экс при теракте,
и большой, как народный артист,
вдруг постигший народный характер,
таракан, под неистовый свист,

несмотря на масштабы подметок,
выбегал на предательский свет,
чтобы тысяче алчущих глоток
промычать свое честное «Нет!»,

рот рвануть свой от уха до уха,
но сказать им все то, что хотел:
о законе падения тел,
в коих нет, да и не было Духа!



Монолог таракана

Здесь, где салом клялись сковородки,
где с закуской ажур был во всем,
где пижонам дежурные глотки
затыкали былым карасем,

где куском Кунашир и Аляска
шли к «Байкалу», где Ваня-транжир
затевал «половецкие пляски», —
нынче хлад и сплошной комбижир.

Как жестоко идея убита!
Может, был в ней какой-то огрех...
Но сменять эту плоть общепита
на химеру свободы от всех?!

Эту прыть и летучее буйство
стаи мух, взятых здесь на постой, —
на прижимистый кодекс буржуйства
со стерильной его чистотой?!

Здесь задаром кормили ораву,
жизнь не крохой дарили — куском,
здесь — не спорю — шеф-повар по праву
мог тебя раздавить каблуком.

Здесь могли нас всех скопом, по чести...
Но гуляла здесь жизнь на все сто,
и единство гудело на двести...
и рассыпалось все. Ну так что?!

Не по зову счастливейших предков,
а по личному крику души
я из графских развалин объедков
выхожу — летописец, пиши! —

безоружный — на век, как на зверя,
и не страшен мне повар вдали.
Я не верю! А ты ведь поверил...
Ладно, что говорить. На, дави!



Разделочный цех

Ну как вы там, копыта и рога?
Вы, окорок — наместник пирога,
товарищи заложники народа,
вам до рассвета хватит кислорода
изображать «возросшие блага»?

Невинные, вам завтра отвечать,
когда разрубщик — адова печать,
исчадие котлов и наковален —
войдет сюда, до ужаса реален,
не пикнуть уж (то бишь не замычать!).

Войдет сюда, весь — как вопрос ребром,
внезапный в смысле ужаса, как гром,
как янычар поджарый, с ятаганом,
кривой усмешкой, в фартуке поганом,
чтоб вас судить, пылая торжеством.

Чтоб сделать с вами то, что, например,
не делал ни Марат, ни Робеспьер
с породистым филе аристократа, —
не вас рубить, но в вас меньшого брата,
как гада, как химеру из химер!

Виси, пока народ угрюмо спит,
нагуливая зверский аппетит.
Оставь надежду, трепетное сердце.
Встает заря, и некуда нам деться...
Пойми, чудак, куда ты без копыт?!

Вот он идет, зарей кровавой вброд.
Забудь, как набивал люцерной рот,
закрой глаза: нет ни любви, ни боли,
прощай... Народ, он, знаешь, не позволит,
ведь — мясо ты, а он... а он — народ!



Свиная голова

Я плелся между мраморных рядов,
в виду имея истину иную.
Разрубщик после праведных трудов
сулил мне даром голову свиную.

Он властвовал, он бурно ликовал
по поводу стремительной торговли,
пока я шел из прошлого в провал
грядущего, текущим днем отловлен.

Глаза его сияли и, смеясь,
сиятельство его рукой горячей
совал мне дар, в виду имея связь
моей тщеты и участи свинячьей.

И, целиком сгорая от стыда,
не в силах отодвинуть взор от рыла,
я принял дар мучительный — о, да! —
и вышел, ног не чуя, шестикрыло.

Сквозь строй торговцев, маясь головой,
сквозь царство душ, формальных поголовно,
я нес свиную голову домой,
как в мир преступный — кодекс уголовный.

Меж небом слов — манером воровским —
и плотью дел не в силах разорваться,
я шел сдаваться плотскому с тоски,
теряя стыд, я свинству шел сдаваться.

Я шел трусливо жизнь свою менять,
шел поскорей на призрачное тело
тяжелый бархат мира примерять
и праздник чашей черпать без предела.

Я к жизни шел, решительный, как тать,
шел сладостно мольбой ее упиться,
шел, наконец, язык ей показать,
как из-под потолка самоубийца.



Эпилог

Там, где фикус раскинул объятья,
обреченный на кадку, и где
разве муха парит без понятья
о хорошей и вкусной еде,

где чудес в решете не бывает,
а из заводи мутной борща
то говядины мощь выплывает,
то безвестной скотины моща,

где квартальным вам планом и встречным
то кондитер грозит, то мясник,
все казалось, что буду я вечным,
как солянка, сосиски и шпик.

Там я жил на полтинник, тем паче
рук не мыв, в сапогах и пальто,
ибо был гуманизм на раздаче
и любовь, несмотря ни на что!

Там я мог не свирепо и в мыле,
а с куском пирога, не спеша,
ибо там, как ни странно, и жили
наши ласточка, тучка, душа...

Я любил себя в этой эпохе,
жил в ней, как за надежной стеной.
Может, люди и были в ней плохи,
но никак не судак заливной!

До свидания, фикус бессмертный,
до свидания, в клетке щегол,
до свидания, век беззаветный,
потому что ты тщетен и гол.

И в пивной с загулявшим матросом
море слов морю слез в унисон,
и двужильная Клава с подносом
на двенадцать могучих персон.

До свидания, запахи-духи,
клочья пены пивной в бороде...
Но особенно — честные мухи
на хорошей и вкусной еде.

1991 год