ЗИНЗИВЕР № 9 (89), 2016

Проза


Рада ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный редактор российско­израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор многих книг и публикаций.



РАССКАЗЫ О МАМЕ

С любовью и болью



ПАСОДОБЛЬ В РИТМЕ ТАНГО

Танцуем! Танцуем!
Танцплощадка возле бомбоубежища в нашем дворе во 2-м Крестовском переулке. Не танцплощадка — пятачок, вытоптанный ногами, не танцы — танцульки. Патефон стоит на подоконнике у одинокой молодой бобылки Лоры, похожей на Кармен из оперы, только красную розу в волосах не носит, а губы — красные, ногти — красные, даже щеки красные. Она презрительно щурит глаза, глядя из своей комнаты во двор, и небрежно стряхивает за окно пепел с длинной папиросы. С пригорка бомбоубежища ее хорошо видно. Уперев локти в коленки, кулачки под подбородок, не свожу с нее глаз, почти не дышу — загипнотизирована. Хотя на пятачке куда интереснее — обнимаются, целуются, как на свадьбе, чья-то рука гладит большую попу, ссорятся, иногда дерутся по-настоящему, бывает, что до крови, когда куча-мала, и кто-то кого-то за волосы тащит, кто-то кулаками дубасит, кто-то орет благим матом, визжит, улюлюкает, а дядя Коля Епифанов в момент наивысшего накала страстей разгоняет всех тугой струей воды из шланга, из которого моет свой пикап, и упивается своим могуществом. Мокрые, отряхнувшись, приходят в себя, и, если Лора не убрала патефон, танцы продолжаются.
«Сброд», — цедит Лора, по губам легко понять, щелчком выбрасывает за окно недокуренную папиросу и решительно снимает иглу с пластинки. Все, повеселились, будет.
О, Рио-Ри!.. В самый неподходящий момент, уже все помирились, обнялись, щека к щеке, никто не стоит в сторонке. О, Рио-Ри!..
Что хочет, то и делает Лора, захотела — дала патефон, захотела — забрала. Расходятся нехотя, без скандала, злобно поглядывая на ее окно, плотно задернутое сатиновой занавеской в сине-белую полоску, как тельняшка дяди Вовы Лубинова. Он служил на корабле в Одессе, где родилась моя мама.
«Чёоорнае море моёёё…» — напеваю себе под нос. Я видела Черное море, но громче петь боюсь, потому что петь не умею. Петь умеет моя мама, танцевать — тоже мама. Она танцует лучше всех, одна, ей никто не нужен. Ей даже патефон не нужен, она сама как патефон, ее так и называли в молодости, давно, когда еще нас не было, — «ходячий патефон».
В нашем дворе патефон есть только у Лоры.
Не даст патефон — закончатся танцы. А без них какая жизнь, особенно летом, когда тепло, светло и сухо, но и дождь — пустяк, не беда. После дяди Колиных водных процедур танцуют же.
Без танцулек тоска заест в унылом течении серых безрадостных будней — все одно и то же, одно и то же. Без остановки колесо крутится, а остановится — снесут в гробу на кладбище. Для окружающих тоже повод расслабиться, выпить крепко, как полагается, никто сдерживать не станет. За уважение к покойнику, за упокой его души — святое дело, рюмку, другую, третью, кому сколько по силам будет, чтобы не перепутать с перепоя поминки с именинами. Иногда путают, бывает, в пляс пускаются вокруг стола, на котором недавно еще гроб стоял, а от пляски до драки — один шаг. Нехорошо это, неправильно. Бывает, без милиции не обходится, самых отъявленных бузотеров в кутузку отвезут на ночь, чтоб утихомирились. А утром — всем на работу. Поехали дальше…
Маленькая девочка, что сидит на пригорке бомбоубежища, ничего такого не знает. Это она уже издали взглянула, и такая безрадостная картина открылась. Уже давно никого нет, кого вспомнила. Первая от чахотки умерла Лора, курила, курила свои папиросы и умерла. По возрасту всех опередила. Родственников не нашли, похоронили в складчину, всем двором деньги собрали, кто сколько смог, не пожалел, в церкви отпели и поминки справили по-людски, без скандала и драки. Поговорили про танцульки под ее окном и вспомнили про патефон — он теперь ничей. Значит, общественный, решили, значит, танцы продолжаются. Выпили еще, в совсем уже другом настроении, вначале — за Лору, чтоб счастье свое на небесах встретила, коли так на земле нескладно сложилось, после — за патефон с пластинками, за танцы под летними звездами, за мир во всем мире и в каждой отдельно взятой душе. В вере никто не был силен, но как-то сошлись во мнениях. Ни обиды, ни зла на нее никто не держал. Расходясь, включили патефон: «Рио-Рита, Рио-Рита…»
Танцуем! Танцуем!

Мама на танцульки не ходит, но танцует она лучше всех. И нас с сестрой учит. У нас плохо получается, но голова идет кругом — танго, фокстрот, чарльстон, шимми. На пятачке танцуют только танго и фокстрот. А мама на высоких каблуках — чарльстон! Девчонки со двора приходят к нам поучиться, сидят на полу, подобрав под себя ноги в обтрепанных сандалиях и штиблетах, стесняются. Мама снимает свои туфли, просит всех разуться — танцуем босиком. Носочки грязные, со штопками и дырками, ножки худенькие, неловкие, заплетаются одна за другую — не устоять, падаем поочередно, хватаясь дружка за дружку, хохочем все. Папа называет это «школа танцев имени нашей мамы» (как говорил в Одессе знаменитый Пётр Столярский — «школа имени мене»). Так и есть. Постаревшие девчонки до сих пор помнят мамину школу.
Вот уже девчонки приходят в капроне и туфельках на каблучках. Мама учит нас танцевать твист. Танцует легко, с наслаждением, несмотря на больное сердце…
«Твист и чарльстон, вы заполнили шар земной…»
Танцуем твист!
У меня получается только дома, рядом с мамой, мне никакие мальчики не нужны для этого. Тетя Бася, мамина подруга, ворчит на нас сестрой и свою дочку Фирку: «Девочкам нужны ухажеры, ручки целовать, танцы танцевать!..» Ее можно понять — Фирка намного старше нас с сестрой, уже в институт поступать время пришло, всегда молчит, будто немая, дылда и домоседка, метлой из дома не выгонишь. Откуда возьмутся ухажеры? Они по домам не ходят. Тетя Бася вздыхает и стонет: «Ой, Идочка, не учи ты ее этому твисту, ей такое не выкозюлить никогда. — При этом она нарочито неловко поерзала толстой попой по стулу, показывая, как у Фирки не получится твист. — Пусть пасодобль научится, я тебя умоляю». Она закатывает глаза, заламывает руки, подносит к носу маленький стеклянный флакон и делает протяжный, шумный вдох сначала одной ноздрей, потом другой.
Пасодобль, так пасодобль, и мама ставит «Рио-Риту».
Танцуют все. Даже Фирка, ведомая мамой, которая едва достает ей до груди. Даже тетя Бася переминается под музыку с ноги на ногу, держась руками за спинки стульев. Даже мы с сестрой, шерочка с машерочкой. Я-то люблю танцевать, а сестра не хочет огорчать маму, не то сидела бы в своем закутке с книгой, глаза дальше портила. Тоже молчаливая, но красивая, кареглазая, с тонкой талией и высокой грудью, с характером твердым, решительным, бескомпромиссным. Рано оформилась, говорят про нее взрослые, кто с осуждением, кто с одобрением. И характер имея ввиду: норовистая, спуску никому не дает. И уважение слышится. Я в сравнении с ней — малявка, и ростом, и телосложением, у меня его еще нет вообще, малышка, худышка, тонконожка. И я с ней никогда не спорю. Вот и танцую я лучше, а ведет она.
Она во всем ведущая, я за ней хвостиком бегаю, боюсь пропустить что-то важное. Я и про маму от нее узнала такое — никому бы не поверила, только ей. Про маму и ее первого мужа Бориса. Кино для взрослых, мне такое не разрешают смотреть. Я обливаюсь слезами, новость подкосила меня. Не выдержала, нарушила клятву, данную сестре, и все рассказала маме.
Теперь я знаю, как моя мама тайком от бабушки Голды бегала на свидания к своему любимому, к своему Борису, его только что призвали в армию из Одесского политехнического института, и он служил на Черноморском флоте. Еще война не началась, еще давали увольнительные, и они бежали, взявшись за руки к морю, в Аркадию, сидели на теплой гальке у самой кромки прибоя, море ласково омывало босые ступни, ели мороженое, смеялись без всякой причины и целовались до потери сознания.
Так говорила мама — «до потери сознания». И пыталась объяснить: все равно, что украдкой есть холодное мороженое — сладко, язык прилипает к губам и к небу, ломит горло от холода — верная ангина. И манит запретное — под страхом смерти еще хочется, еще и еще. И не осознаешь, что творишь. Так объясняла мне моя мама. И я на всю жизнь запомнила. И когда сама впервые целовалась «до потери сознания», все совпало, один к одному, точь-в-точь как говорила мама. И острее всего ощущалось запретное, потому что мне еще не было шестнадцати. Мама с Борисом были намного старше, им было по двадцать шесть. Мама говорила — моя первая поздняя любовь. «Неужели можно влюбиться в двадцать шесть?» — с сомнением думала я в детстве. «Двадцать шесть — разве это поздняя любовь?» — думаю сейчас.
Они, как дети, все делали тайком. Не потому что стыдились, а потому что моя бабушка категорически не желала выдавать свою младшую дочь замуж. Не конкретно за Бориса, она с ним и знакомиться не стала, не интересовал он ее ни в каком смысле, — вообще ни за кого не собиралась она выдавать дочь. Она намеревалась всю жизнь держать ее при себе. Не от большой любви, упаси вас Бог так подумать, а от непомерного эгоизма. Ей нужна была сиделка, няня, прислуга, объект для понукания, в конце концов.
Если б не война — как бы все обернулось?
Немцы были на подступах к Одессе. У Бориса — последняя увольнительная. Мамина подруга, работавшая в райсовете, договорилась со своей двоюродной сестрой — заведующей городским загсом, другая родственница с какого-то закрытого склада «достала» для жениха шикарный костюм из «чертовой кожи», мамина племянница тайком от бабушки вынесла из дома вместе с мусором мамины ни разу не надетые замшевые туфли-лодочки на высоком каблуке и файдешиновое василькового цвета платье с рюшами вокруг декольте, приоткрывавшего не только полную грудь, но и нежные покатые плечи.
И они поженились — моя мама и Борис, и провели целую ночь вдвоем в малюсенькой служебной комнатушке маминого старшего брата Сёмы, призванного в ополчение. Целую ночь — вдвоем. Одну-единственную ночь — вдвоем. Когда прощались рано утром на углу Преображенской и Дерибасовской, глаза у мамы опухли от слез, губы от поцелуев.
Последний поцелуй — до потери сознания, и разошлись.
Борис погиб через несколько дней после той одной-единственной ночи — утонул вместе с командой своего танкера и унес на дно Черного моря самую главную тайну своей жизни. И документ о регистрации брака навсегда затерялся в суматохе военных дней.
Мама никогда не рвалась после войны в Одессу. «Я люблю мою Одессу, довоенную», — повторяла она печально. И никогда не ездила в Аркадию.
А я стою, прислонившись лбом к прутьям ограды вокруг танцплощадки, и вижу, как мама и Борис танцуют свой последний вальс. Война уже рядом, Великая Отечественная. Гремит, заглушая музыку.
О, Рио-Ри…

После войны мама танцевала только дома с нами. Папа не умел танцевать, но иногда надевал свой праздничный костюм и галстук, нежно обнимал маму за талию и под медленную музыку осторожно переступал с ноги на ногу. Они были очень красивой парой, мама и папа.
Рио-Рита… Рио-Рита… Пасодобль в ритме танго…
Танцуем! Танцуем!



ПОСЛЕДНЯЯ ЗАПИСКА

«Я сегодня плохую записку написала, — тихо сказала мама. — Папусе не показывай…»
Она протянула мне вырванный из блокнота листок в клеточку, коряво исписанный синим карандашом. Попробуй написать аккуратно, лежа на спине, с датчиками монитора на груди, — как получается, так и пишется.
«Почему карандашом, мамочка?» — «Ручка не пишет».
В реанимацию нас пускали по знакомству, за деньги и ненадолго — минут на десять, не больше, а дел было много и все неотложные. Я сложила листок пополам и убрала в карман. Успела только заметить, что мама внизу написала: 26.03.83. На других записках она не писала число.
Она ошиблась на год. Мистика? И ручка не пишет. Последняя записка.
Я ее не прочитала.

1982 год, 27 марта, суббота, 12 часов 5 минут.
Умерла моя мама.
Пятый инфаркт, тяжелый, трансмуральный, крупноочаговый то есть. Пятый!
Господи, никто из друзей слов таких не знал, никогда не слышал, а мы с сестрой обмирали в ожидании приговора врачей: мелкоочаговый? трансмуральный?
Первый трансмуральный у мамы был в 1970-м, ей только исполнилось пятьдесят пять. Она привезла его из Одессы после похорон жены своего старшего брата — всеми любимой тети Мили, Милечки, мучительно умиравшей от рака желудка. Мама последние два месяца ухаживала за ней, тетя Миля умерла у нее на руках, мамино сердце разрывалось от горя — за безвременно ушедшую Милечку, за дядю Илюшу, за всю их осиротевшую семью. Ей так казалось.
На самом деле сыновья, оба, года не прошло, уехали от могилы дорогой мамы на ПМЖ — один в США, другой в Израиль и больше никогда не приехали в Одессу, даже отца в последний путь проводили не они. А сам дядя Илюша дважды женился после смерти Милечки. Сначала на ее вдовствующей с войны сестре Фире, старше его на семь лет, женщине крутого нрава, необщительной, неласковой, совсем не похожей на Милечку, — ни смеха, ни шутки, тоже ведь одесситка, а как вобла сушеная. Недолгим был этот брак, Фира умерла внезапно, подавившись костью, что оказалась в фаршированной рыбе, — таки да, она не умела готовить, но хотела доказать Илюше, что ничем не хуже Милечки. Не получилось. Дядя Илюша горевал — вторую сестру, дочь уважаемого в городе парикмахера-брадобрея Абрама Гилелевича Мильмана, похоронил из своего дома. Была еще одна вдовствующая, младшая, но уж нет, решил, дядя Илюша, хватит. А все же женился последний раз в своей жизни, тоже на родственнице, только дальней, не разобрать по чьей линии, лишь фамилией перекликалась с какими-то далекими ветвями, и то не понять было, своей фамилией или мужниной, от первого из трех браков. Эта была боевая, громкоголосая, за словом в карман не лезла. Слова с языка слетали мгновенно — ласковые, без разбора лица и имени: «рыба моя», «люба моя», «мамонька», «рыбонька золотая» или бранные, смачные. В лексике себя не ограничивала, и на русском, и на еврейском ругалась виртуозно, в любой обстановке — на Привозе, в трамвае, во дворе с соседями, даже дома. Но здесь с оглядкой на Илюшу, потому что он категорически это не выносил, надевал свою межсезонную кепку с высоким околышем и уходил на улицу, хлопнув дверью, в любое время дня и поздно вечером. Она неслась следом, кидая под язык валидол, и кричала на весь город: «Прости, люба моя! Прости, рыба моя! Прости, Элечка!» Душила в объятиях и вывороченными наружу толстыми губами всасывала в себя поцелуями, мокрыми, звонкими. Звали ее Клара. Она и похоронила дядю Илюшу. И после его смерти близких родственников покойного в его дом не пустила, как бы чего не унесли невзначай. В том числе и меня не пустила, любимую племянницу дяди Илюши, прилетевшую из Москвы попрощаться с последним родным человеком в Одессе.
Но это было после смерти моей мамы.
А тогда, после похорон Милечки, кто-то из племянников посадил маму в скорый поезд № 24 «Одесса — Москва», и она поехала домой, не сказав никому про нестерпимую боль за грудиной, в левой руке и лопатке, про то, что у нее кончается нитроглицерин, а без него ей дышать тяжело, хоть от него всегда болела и кружилась голова. У них непоправимое горе, она потерпит, до Москвы ехать всего сутки, потерпит, место у нее нижнее, ляжет и будет лежать. Так успокаивала себя мама. Но не тут-то было — сосед по купе, дебошир, пьяница, пил и буянил весь день и всю ночь, управы на него не нашлось. Две другие соседки перешли в соседний плацкартный вагон, отыскали два свободных места на верхних боковых полках, а мама стояла в коридоре и тогда, когда буян наконец уснул, оглашая вагон нечеловеческим храпом. Она потом призналась нам — от его ног тошнотворно дурно пахло. Ее даже вырвало, ей было совсем плохо, и проводница уложила ее в своем купе. У мамы не было сил сопротивляться. Это был инфаркт, и рвота — от инфаркта.
С вокзала мы на «скорой» отвезли маму в больницу — ЦКБ № 3 МПС. Первый инфаркт, первая палата интенсивной терапии, тогда еще не было кардиологических реанимационных отделений. Мозель Арнольд Иосифович, заведующий отделением — первый врач, который спас маму.
Или Бог услышал наши молитвы?
Жизнь остановилась резко, будто на полном ходу сорвали тормоз в мчащемся по рельсам составе.
Больше месяца мама пролежала в больнице, тридцать восемь дней. Мы молились каждую минуту — папа, Вика и я. Не вместе, нет, друг перед другом мы делали вид, хорохорились, стараясь не глядеть глаза в глаза, только бы не выпустить боль и страх, только бы не расплакаться, чтобы мама не увидела наши слезы. Она все время улыбалась, потому что мы рядом, Мозель разрешил нам быть с мамой. Низкий поклон, до сих пор мысленно кланяюсь — без нас мама не выжила бы.
От резкого торможения в голове все перемешалось, оно и к лучшему.
Как мы болели! Как яростно, азартно болели! Не инфарктом, нет. Шел чемпионат мира по хоккею. Мы страстные болельщицы — мама и я, фанатки нашей сборной! Наши играют с чехами, шведами — какой инфаркт. Мозель категорически запретил в отделении включать телевизор, а мы — в палате интенсивной терапии, у нас привилегия. У девочек на нашем сестринском посту есть телевизор. В комнате отдыха. Болеем вместе! Бегу к девочкам, влетаю обратно в палату — го-о-ол! Кричим шепотом, чтобы не разбудить мамину соседку Зинаиду Григорьевну, даму спокойную, величавую, даже в таком непрезентабельном виде сохраняющую свое превосходство над окружающими. Ее уважали все — от нянечек до Мозеля. Она была старше мамы на тринадцать лет и называла ее «Идочка, деточка».
— Ну какая вам разница, деточка, кто кому забил гол, кто будет чемпионом мира?! У вас инфаркт! Вам нужен покой! Завтра же все расскажу Мозелю.
Нет, не рассказала, конечно. И вскоре умерла, так и не вышла из больницы, хотя и на поправку и на выписку шла раньше мамы. Вот вижу — стоит в дверях нашей палаты, высокая, статная, с гордо откинутой седой головой, уже одетая не по больничному — в белой блузке с кружевным воротником-стойкой, кружевными манжетами, в строгой черной юбке, грациозно облегающей стройные бедра, черные туфли-лодочки на невысоком каблучке. Дама! В ее присутствии хотелось встать, приосаниться, подтянуться и почтительно склонить голову. Улыбается приветливо и грустно: «Поправляйтесь скорее, Идочка. Берите с меня пример. Я буду скучать без вас, деточка… И без вашего хоккея…»
Мы дружно расхохотались, легко и весело, по щекам от смеха катились слезы. От смеха! А она вдруг громко вздохнула, словно всхлипнула, как-то невпопад, и упала, ударившись головой об пол. Глухой такой, неприятный звук получился. И надолго застрял в памяти, вызывая онемение рук и ног до кончиков пальцев: вот так, вот так это может случиться — в разгар смеха, когда у всех хорошее настроение, беда отступила и за порогом — жизнь.
Сильное потрясение вызвало у мамы повторный инфаркт, мелкоочаговый, но инфаркт. Нас откинуло назад, выздоровление шло трудно. «Берите с меня пример, Идочка…» Нет, не это имела в виду Зинаида Григорьевна, не это, она не звала маму за собой в неведомое. Она желала ей выздоровления.
И мама выписалась из больницы, и на какое-то время мы забыли об инфаркте. Мама так хотела. «Не укладывайте меня, девочки. Я еще належусь», — повторяла, и какой-то иной смысл услышали мы в этих словах только после маминого ухода. А так — что ж, это похоже на маму: не соблюдать режим, не беречь себя. «Мне нельзя залеживаться» — это она о себе, у нее все горело в руках, она никогда не сидела без дела, оберегала папу после тяжелого инсульта, все брала на себя: «Я-то могу, папуся не может». Это уже после первого-второго инфаркта.
«Лучше три инфаркта, чем один инсульт», — сказала мама, увидев папу в реанимационной палате, обездвиженного, с затрудненной речью.
«Лучше быть богатым и здоровым», — сказала папин лечащий врач Дунсама Чайроповна Кунджиева в той же ЦКБ № 3 МПС, в неврологии. Сказала и улыбнулась своей неловкой шутке. Она не была уверена, что папа выкарабкается, но выхаживала его как родного. Папа целовал ей руки.
«Лучше быть, чем не быть…» — сказал папин сосед по палате, молодой мужчина с двусторонним инсультом, и смотрел на нас глазами, полными отчаяния и надежды.
Конечно, лучше быть…

Мама умерла в шестьдесят шесть, папа пережил ее на шестнадцать лет, восемь месяцев не дожив до девяноста. Речь восстановилась, он ходил почти до последнего дня, с палочкой, но ходил. У него было два инсульта, у мамы пять инфарктов. Такая получилась статистика. Все можно перевести в цифры, сравнить, пересчитать, сложить или вычесть. И сделать какие-то выводы.
Или считать, что все заранее предопределено и не нашего ума дело решать — правильно, неправильно. Плыви себе по воле случая. Выплывешь — значит, судьба, а на нет — выходит, и суда нет.
Папин отец, мой дедушка Арон, умер от инсульта в шестьдесят три года. И у папы первый инсульт случился в шестьдесят три. Роковое стечение? Так думали все родственники, предвосхищая папину скорую смерть год в год с дедушкой. Не сошлось, в лучшую сторону. Папа выжил и жил еще долго.
Бабушка Голда, мамина мама, умерла в восемьдесят семь лет от воспаления легких, долго не болела, не мучилась. Пришло время. Двадцать один год могла бы еще жить мама, если верить в родовое предопределение. Не сошлось.
Я очень рассчитывала на бабушкино долголетие, ночами заклиная кого-то: пусть, пусть, пускай моя мама живет так долго, как бабушка. Пожалуйста… Пусть моя мама живет долго-долго, потому что я люблю ее, потому что она моя жизнь, потому что мы все любим ее и жить без нее не сможем… и она не сможет без нас…
Пожалуйста!
Бессильные слова срывались с языка беззвучно, шепотом, в крик, клокотали внутри, испепеляя, со стоном рвались истерзанные нервы. Я истекала слезами, я выплакала глаза свои — они заплыли туманом, опухли так, что веки не поднимались. Я почти ничего не видела вокруг, да и видеть не хотела. Только маму, мою маму. А ее нигде нет.
Даже бабушку Голду вижу, хоть совсем не скучаю по ней, мы за всю жизнь виделись считаные разы — в Одессе на Соборной площади. Подходящее место встречи с родной бабушкой, нечего сказать, — скамейка в сквере, мама приводила нас туда, чтобы бабушка посмотрела на московских внучек, похвасталась перед своими компаньонами, с кем коротала время из года в год по вторникам, средам и субботам. Привычка — вторая натура, никаких привязанностей у бабушки не было, любила самою себя и старшую дочь Мидусю, и то — без надрыва, не в ущерб себе. Провела нас вдоль длинной скамьи, чтоб все увидели, сказала несколько слов по-еврейски, громко, отчетливо, чтоб все услышали, наверное, похвалила нас. Все, ритуал окончен, и она тут же забывала о младших внучках до следующего нашего приезда в Одессу.
А после маминой смерти вижу ее — то тут, то там, выходит, как из-за кулисы, правой рукой поправляет на шее газовую косыночку в мелкий горошек, левой — валик из седых волос, собранный на затылке. Как всегда аккуратна, почти стерильна, спокойна и холодна. Губы по обыкновению плотно сжаты, только чуть растянуты в уголках — что-то наподобие улыбки. Не к месту, совсем не к месту. Младшая дочь умерла, безвременно, если сравнивать с ней, с Голдой. На двадцать один год раньше.
«Еще бы лет пять пожить, девочки…» — говорила мама в последние месяцы, как будто просила нас помочь, как будто чувствовала, что ее время на исходе.
«Все умирают, — говорила спокойно бабушка Голда, — так устроен мир».
И больше ни слова, ни слезинки, ни вздоха. Для чего приходит? Никогда так часто ее не видела и, признаться, почти не думала о ней.
Но может… может, она там маму встретила — осеняет догадка. Может, мама просила что-то передать нам?
Записка?!
Моя боль, моя вина, моя непростительная вина. Непоправимая.
«Ты положила ее в карман больничного халата». Сказала по-еврейски, забыв, что я не понимаю ни слова, повернулась и ушла, не глядя в мою сторону. Я не говорю на идише, но все поняла. Ну конечно же, да! Как я не сообразила.
Дома ночью под одеялом было страшно до потери сознания, не фигурально — наяву. Сознание путалось, не желая принять непоправимое — мамы больше нет.
Каталка стоит в конце длинного коридора реанимационного блока. Там накрытая простыней лежит моя мама. Она еще здесь, несколько десятков шагов разделяют нас… Я хочу подойти к ней, хочу удержать… Не уходи, мамочка, зову… Прошу: не уходи!.. Меня держат за руки, жестко говорят: туда нельзя! Но почему?! Если маме страшно, я должна быть рядом. Ты — моя жизнь, мамочка, не уходи!..
Нель-зя!
Мама лежала одна в конце коридора, а мы плакали возле закрытой двери — папа, Вика и я. И все одесские родственники, кто жив, кого уже нет, сгрудились в углу, поблизости, перешептываются, всхлипывают, кто-то тихо читает кадиш, заупокойную молитву — за упокой души моей мамы. Слышится: «Ида, бат Голда» — «Ида, дочь Голды…»
Не в страшном сне — наяву. Мамы больше нет с нами. Одесситы непривычно тихи, не знают, как вести себя в московской больнице, в Одессе не сдерживались бы — выли, плакали, кто кого перекричит, рвали бы на себе одежду. Горю надо дать волю, иначе его не перебороть.
Только бабушка Голда выделяется среди всех невозмутимым спокойствием и стоит не в толпе горюющих родственников — поодаль, будто не ее дочка умерла, будто у нее здесь отдельная миссия.
Какая миссия? Кто ее прислал? Зачем?
Вот достает из своего черного ридикюля сложенный пополам листок в клеточку… У меня сердце обрывается — мамина последняя записка. Откуда она в Голдином ридикюле?
«Ты забыла ее в больничном халате, а они каждый день отдают их в стирку. Мне Ида сказала, когда ты ушла, я успела в последний момент… Халаты, правда, были грязные». — Она брезгливо сморщила носик и передернула плечиками.
Чистюля! За всю жизнь ни разу не сказала Идочка, только Ида. Неласковая моя бабушка. Но была у мамы в больнице? Никогда бы не поверила.
Не любила моя бабушка больных и мертвых. «Для чего мне нервы трепать? Я им ничем помочь не могу». Она и живым не очень-то помогала, справедливости ради стоит заметить. За дедушкой Вольфом, правда, ухаживала, когда он перед войной умирал от туберкулеза, себя не щадила, это все помнят, никто тогда дурного слова о ней не сказал. Смертельно боялась заразиться, все делала в хлопчатобумажных белых перчатках, стирала их в хлорке два раза в день. Все сама, хотя дедушка был всеобщим любимцем и многие были готовы в любой момент прийти на помощь. «Сама», — говорила Голда и посетителей к дедушке пускала по одному, в строгой очередности и ненадолго.
Дома, в маленькой комнатушке, он лежал под высоким узким одностворчатым окном, распахнутым в старый сад в любую погоду, потому что ему было трудно дышать — туберкулез съедал его изнутри день за днем мучительно долго, неотвратимо. Исхудавший донельзя, обессилевший, с трудом поднимал веки, чтобы видеть свою девочку, свою куколку Голду, белокурую, голубоглазую, строптивую гордячку, хрупкую, изящную, как фарфоровая балерина, которую он подарил ей на первую годовщину свадьбы, купил у известного в городе старьевщика Моисея. Дедушка Вольф всю жизнь со своей Голды пылинки сдувал, надышаться не мог, оберегал от всех трудностей, все, что мог, брал на себя — детей, хозяйство, все заботы мужского и женского рода, родителей, своих и Голдиных, родственников с обеих сторон в разных обстоятельствах. И был счастлив. Она не противилась. Жила в свое удовольствие, за мужем жила, так ее бабушка Фейга учила. Ни о чем не беспокоилась Голда, знала — Вольф рядом, он все сделает, как надо.
«Ты не семижильный, Вольф, побереги себя, — предостерегали родственники дедушки, как в воду глядели. — Не о себе, так о Голде своей подумай, как она без тебя жить станет?»
Вопрос нешуточный, но в повседневных заботах не до того было. Он и к врачу за жизнь только раз выбрался сырой, промозглой зимой сорокового года, когда дышать невмоготу стало и кашель бил, по ночам в особенности. Запущенный туберкулез. Печально глядя на него, врач сказал: «Прогнозы, батенька, самые неблагоприятные. Не буду скрывать».
Точка! Он ее мысленно в конце своей автобиографии поставил. Ничего особо примечательного в его жизни не было, считал. Пожалуй, этот диагноз — самое нерядовое событие. Мог бы умереть неприметно, как все в семье — кто просто от старости, кто от несварения желудка, это у них в роду было, но тяжелыми болезнями никто не болел, Бог миловал. Голде о диагнозе ничего не говорил до последнего, пока не слег окончательно, знал — она не любит больных и мертвых. Он бы уберег ее от такого тяжелого испытания, избавил бы от себя, немощного, никудышного, да не знал, как это организовать, к кому за помощью обратиться. Врачи не настаивали на больнице, дома, говорили, лучше. И однажды Вольф знакомого фельдшера попросил сделать ему смертельный укол, осмелился, даже заплатить пообещал, смиренно помолившись Богу. Да только фельдшер такую злую нотацию ему прочитал, что Вольф понял — выхода нет, никто ему не поможет теперь. Только бедная Голда.
Так оно и случилось. Лежал вымытый, побритый, в чистом белье, в белоснежной постели, несмотря на кровохаркание, накрахмаленные простыни и наволочки привычно поскрипывали, так было всегда, с первого дня их семейной жизни. Голда-чистюля не отступала от своих правил ни при каких обстоятельствах. И не ее вина, что еда оставалась нетронутой — он сознательно перестал есть. Даже когда она настырно пыталась кормить его с ложечки, отворачивался. Он не хотел обижать ее, но решение принял — умереть от голода. И отступать не собирался, чтобы избавить себя от мучений и Голду от тяжкого бремени. Она должна жить, а не обихаживать его загнивающую плоть. Дед был книжник, знал много молитв и повторял их про себя, перепутав день и ночь, иногда не мог понять — спит, бредит или уже умер. «Благославляю Тебя, — повторял, пока сознание не отключилось. — Спасибо Тебе, Господи Милосердный… прости меня… прости… И Голду прости за все ее прегрешения, вольные и невольные…» Вздохнул, глубоко, протяжно, и больше не дышал.
Голды в это время дома не было, ненадолго вышла в сад подышать свежим воздухом, три раза в день так делала — боялась через воздух туберкулезом заразиться. Ничего поделать с собой не могла — боялась. После смерти Вольфа в комнате сначала дезинфекцию сделала, потом ремонт, выбросила все постельное белье, полотенца, салфетки, посуду, какой Вольф пользовался. И долго еще проветривала комнату, все что-то опасное мерещилось, что вытравить не удалось. Проветривала, пока бронхит не подхватила, долго кашляла и задыхалась. Уж не туберкулез ли, думала, бессонными тревожными ночами. Потом все прошло и забылось, не любила она о плохом вспоминать. Все страхи ушли бесследно.
Она прожила без Вольфа почти четверть века. Пережила войну, отъезд из Одессы, эвакуацию. Замуж не вышла, даже не помышляла, хотя поклонники были — и тонкие, сухие пергаментные пальчики целовали, едва касаясь губами, и цветы дарили, и газовые косыночки, и предложения руки и сердца делали. Однажды чуть дуэль из-за нее не произошла там же, на Соборной площади, один кожаную добротную перчатку бросил, другой принял вызов, только подробности поединка обговорить не успели — у одного из дуэлянтов сердечный приступ случился от волнения, неотложная помощь увезла в больницу. Всяко было. Голда оставалась холодна и невозмутима, всем отказала и продолжала ходить на Соборную площадь, как ни в чем не бывало. Вся Одесса муссировала эти подробности, и больше никто не отваживался приблизиться к ней.
В главном она не изменилась — любила по-прежнему себя и Мидусю, хоть их общение тоже свелось к нечастым встречам в кафе на Преображенской — обе сластены, полакомятся мороженым или пирожными, поговорят ни о чем и разойдутся, каждая сама по себе. Отношение к больным и мертвым тоже не поменяла — никого не навещала, никого не хоронила. Даже сестер своих. «Для чего мне мертвые? — спрашивала. — И я им теперь не нужна. Да упокоятся с миром… Все там будем».
Но к маме в больницу все-таки пришла. Иначе откуда знает о записке? А она знает, я чувствую. Глаз с нее спускать не буду, пока не отдаст мне листок из маминого блокнота.
Дверь приоткрыта, и тень расползается по углам, темная, плотная. Ничего не вижу, никого. И Голды нигде нет. Никогда она не нужна была мне так, как сейчас. Помню, как я плакала, узнав о ее смерти, взахлеб, не могла остановиться и понять не могла — отчего плачу. Сидела в скверике на территории почтового ящика, где работала тогда, и на вопросы «почему плачу?» отвечала дрожащими губами: «Бабушка умерла». Бабушка умерла — большое горе, это все понимали. Даже завлаб подписал мне увольнительную не «по собственному желанию», а «по служебному делу» и отпустил домой. Сам предложил, я не просила. В рабочее время уйти с работы не за свой счет — событие. Иду по улице, радуюсь свободе, лето в зените, слезы ушли. В моей жизни ничего не изменилось. Я оплакивала мамино горе — у нее умерла мама, она ее любила.

Теперь умерла моя мама, а я потеряла ее последнюю записку.
«Начали за здравие, кончили за упокой…» Мама слабо улыбалась, пыталась шутить, когда узнала от лечащего врача, что этот инфаркт не идет ни в какое сравнение с предыдущими — в смысле тяжести и глубины. «Можете себе представить — я совсем не переживаю…» Она говорила так, чтобы мы не волновались. И главное: «Папусе не говорите, ему нельзя нервничать».
Скрыть мамину смерть от папы мы не смогли и подготовить его не успели — он снял трубку, когда позвонили из реанимации, и молча стал одеваться. Мы вместе поехали в больницу, где уже не было нашей мамы.

Голда не подошла к нам. Стояла в сторонке, отвернувшись к стене, достала пудреницу, напудрила носик, мизинцем подкрасила губы, мазнув им по тюбику с помадой, поправила прическу, косыночку на шее — все безукоризненно. Щелкнула замочком своего черного ридикюля и, не взглянув на нас, ушла, будто в воздухе растаяла, потому что иначе ей надо было бы пройти мимо нас. Другого пути не было. Но она исчезла вместе с маминой последней запиской.
У дверей реанимации еще толпились одесситы, первое возбуждение улеглось, вполголоса переговаривались между собой, улыбались, даже посмеивались потихоньку, бестолково переступали с ноги на ногу, не знали, что делать. Притянуло всех сюда горе, а дальше что: мертвым — налево? живым — направо? А они уже перемешались, не разобрать, где кто.
«Голда снова приходила, ни к кому не подошла, потопталась у входа в реанимацию, шарила руками под дверью, как будто что-то искала… И растворилась в воздухе, только запах духов остался. Все у нее не как у людей!» — прошептали мне на ухо слово в слово: в правое — живая и вполне в своем уме тетя Лиля с Пятой станции Большого фонтана, как только добралась до Москвы на своих слоновьих ногах, давно уж из дома не выходит; в левое — умершая лет двенадцать-тринадцать назад Кируша, мамина двоюродная сестра и подружка, Голдина племянница, знавшая ее как облупленную, все фокусы, все плюсы и минусы, все понимала и не осуждала огульно, как многие другие.
Они обе ее видели здесь и сейчас!
В коридоре пусто, из-под двери уголком торчит листок, словно его подсунули с той стороны.
Схожу с ума?
«Дочурочки любимые мои я умираю как вы будете без меня душа болит за вас берегите папусю пусть он не обижается что покидаю его трудно писать целую».
Почерк не похож на мамин, даже на ее больничные каракули, и бумага не в клетку, и Голда по-русски писать не умеет. И дата странная: 26.03.83.
Мама умерла 27 марта 1982 года.

Ни маму, ни бабушку Голду я больше никогда не видела. Мама не снится мне, я зову ее, жду, ищу, себя потеряла. Ушла за мамой и заблудилась. Назад дороги нет. Здесь без мамы я совсем другая, сама себя не узнаю. Безучастное к жизни время идет, не замедляя и не убыстряя ход, не подстраиваясь под нас — бежим мы или стоим на месте. Я уже старше мамы, и это странно. Изредка перечитываю ее записочки из реанимации, предварительно выпив транквилизатор, чтобы затормозиться, или для храбрости — алкоголь. В старой косметичке лежат чистые платочки, салфетки, какие-то недопитые лекарства, тайком принесенные из дома, ручка, которая перестала писать в последний день, и пожелтевшие листочки — мамины записки нам, наши записки маме. И конверт с деньгами, маминой рукой написано — «на жизнь», мы нашли его дома после маминой смерти. Метаморфоза.
На жизнь. За жизнь. Лехаим.
Вспоминая маму, мы чокаемся и говорим «лехаим». Это мамино завещание: «Я всегда буду с вами, даже когда меня не будет»…
Она всегда с нами.

Восемь дней, шесть записок. Последней здесь нет.
А все же — спасибо бабушке Голде, не зря она приходила.
Меня к маме не пустили, а ей не нужно было разрешение. Постояла рядом. «Спи спокойно, Идочка, все позади. А записку твою я им покажу».
«Идочка», — сказала. Я ясно слышала сквозь стены и двери, сквозь расстояния и городские шумы. Бред какой-то. Но что явь, что бред — я в том роковом марте не понимала.
И до сих пор, оглядываясь назад, не понимаю.
А может, и нет никакой разницы. И в этом спасение.



ПРИМА

Стук пишущей машинки и стрекот арифмометра — звуки, знакомые с раннего детства. Плюс хор женских голосов — писклявых до визга, низких, грудных и хриплых, прокуренных, сопровождаемых удушливым кашлем с долгим, трудным отхаркиванием. За стенкой нашего жилища в бараке на территории завода размещались бухгалтерия, канцелярия и плановый отдел. Такая вот музыка, ежедневно, кроме воскресений и красных дней календаря. Без перерыва на обед, потому что обедали они, не отходя от рабочего стола немудреным сухим пайком, принесенным из дома. Кто что мог, то и приносил, чуть побогаче, чуть поскуднее, или вовсе уж — хлеб с маргарином и крутое яйцо с огурцом собственной засолки на скорую руку. Без особого разнообразия. Не замолкали ни на минуту и с набитыми ртами тоже — то громко, в крик, до звона в ушах, то тихим, зловещим шепотом, то ровно, монотонно — бу-бу-бу, бу-бу-бу.
И музыка всегда одна и та же. Тук-туктуктук-туктук, вжик, вжик, вжик-вжик, вжииик. Примерно так.
А мама тихонько пела, что бы ни делала — всегда напевала. Тихонько — чтобы не мешать трудовому коллективу за стеной. Несовместимое было соседство: они — за нашей перегородкой работают, а мы рядом с ними — просто живем, ничего не делаем полезного для общества. Мы — все, что осталось от бывшего заводского общежития: папа, мама, моя сестра и я. И радио на нашей половине днем или не работало вовсе, или едва слышно, можно было бы и не включать. Тем более — с той стороны слышимость была отличная, и радио в том числе — бодро, весело, без капли уныния или грусти: «Я другой такой страны не знаю!..» Мы все слова помнили наизусть, не учили специально, они самотеком вползали в подкорку и иногда по сей день выскакивают в целости и сохранности от первого до последнего куплета с припевом. Для чего это мне? — не у кого спросить, и как освободить мозги? — никто не посоветует.
В общем, мы росли не в тишине, в нашем доме ежедневно звучала какофония разных звуков.
Вдобавок — под окнами электропила пилила длинные металлические прутья на заготовки для токарных станков, круглосуточно, без выходных и праздников в любое время года. И почти постоянно работал электросварщик — тут тебе и шум, и свет. И петь он тоже любил, громко, высоким вибрирующим голосом со слезой, слово к слову, отчетливо, внятно. Мама выбегала к нему, что-то говорила взволнованно, прикрывая глаза ладонями от искр сварочного аппарата, рукой показывала на наши окна и будто отмеряла от земли — повыше, пониже, наверное, это о нас. Возвращалась расстроенная, с пылающими щеками, а вслед неслась залихватская песня с того места, на котором мама ее прервала, будто иголку на патефонной пластинке слегка подтолкнули пальцем. Она закрывала окна и говорила:
— Не слушайте, девочки, это плохие песни.
— Разве бывают плохие песни?
— Я потом объясню. Просто не слушайте.
Мы маме верили всегда. И пела она хорошие песни. И не только песни — арии из оперетт и опер и просто музыку без слов.
И на пишущей машинке мама тоже умела играть. Да, да, играть. Так красиво это у нее получалось. Даже старый ундервуд со стертым инвентарным номером на каретке, долго стоявший на складе, никому не ненужный, беспрекословно подчинялся маме, не спотыкался, не останавливался, не путал ленту.
Пальцы легко касаются клавишей, взлетают вверх, мягко опускаются вниз, ускоряются, замедляются, зависают и снова вверх и вниз — по клавишам, по клавишам, скользят, стучат и долго затихают в последнем звуке… Руки бессильно лежат на коленях.
Печатает мама (со скоростью двести знаков в минуту, восемью пальцами вслепую без единой ошибки… А в ушах звучит музыка, и внутри поет музыка, и кажется ей, что и играет на рояле, и поет она, Ида Кантор, и аплодисменты слышит, и крики «браво!», «бис!». Конечно, она артистка, ее скоро будут узнавать на улицах Одессы, брать автографы, дарить цветы. Она в длинном концертном платье цвета электрик с белым гипюровым поясом-кушаком, мягко обхватывающим талию, и таким же воротничком, слегка приоткрывающим шею и плечи. Туфли на высоком каблучке. Как это все идет ей! Светлые волнистые волосы, белая нежная кожа, радостный румянец и припухлые алые губы, застывшие в смущенной улыбке. Она красавица, моя мама! Хотя мишпуха единогласно и давным-давно на это место определила мамину старшую сестру Миду, а чем Мида лучше Иды, никто не уточнял, подробности не обсуждались. Место занято. Маме в голову не приходило оспорить общее мнение, соперничать. Боже упаси! Она сама считала Миду красавицей.
А знаменитой артисткой станет она, Ида Кантор, младшая, поздняя, нежданная дочь молочника Вольфа Кантора и Голды Погориллер из Григориополя. Она прославит семью, и все, и даже мама Голда будут гордиться ею.

А пока в машбюро одесского райвоенкомата она печатает лучше, быстрее, чище всех, даже с голоса может, как стенографистка. Она — номер один. Прима. По всеобщему признанию, даже зависть, болезненная, затаенная или открытая, в полный голос, не может ничего изменить. Она Прима.
Сама Прима стесняется своего первенства, не привыкла выделяться — в школе и на рабфаке круглой хорошисткой была, но не отличницей. И немецкий язык учила с радостью, и русский язык и литературу, и итальянский пыталась запомнить с пластинок, и на токарном станке ДИП (догнать и перегнать) работала прилежно, с удовольствием и с песней.
Пластинки с операми слушала у Доры, сестры Голды, своей родной тетки. Дядя Израиль Шехтер, мужчина видный, красивый, с копной черных с проседью кудрявых волос, с жгучими карими глазами и капризно изогнутыми красными, будто напомаженными, губами имел прекрасный тенор и тоже разучивал оперы с пластинок. Он был большой гешефтмахер и страстный меломан, одно другому нисколько не мешало. И такое можно встретить, особенно в Одессе. Иногда Израиль и мама пели на два голоса, перед соседями и домочадцами. И аплодисменты были, и крики «браво!» и «бис!». Израиль на успех реагировал живо, раскланивался без устали, сверкал глазами и прижимал руки к груди, где взволнованно билось сердце. Мама стояла поодаль, смущенно улыбалась. И мечтала — ее час придет! Она будет Примой, (здесь лучше дать запятую) в концертном платье цвета электрик. И все любимые оперные арии споет со сцены знаменитого Одесского оперного театра.
Мама музыке не училась, не знала разницы между сопрановым и меццо-сопрановым репертуаром, хотела и пыталась петь все. Конечно, если бы в детстве ее отдали в школу Столярского! Она бы узнала нотную грамоту, сольфеджио, умела играть на рояле, ей бы поставили голос… Она бы все смогла — у нее абсолютный слух и неодолимое желание. Мечта!
Бабушка Голда убила мечту.
Сказали же, сказали педагоги школы Столярского: девочку обязательно надо учить, слух — абсолютный, способности — разносторонние и главное — без принуждения заниматься будет, с радостью. Дорогого стоит. «Нет!» — категорически заявила бабушка Голда, поджав свои и без того тонкие губы. Нет! — без всяких объяснений. А девочка уже и спела все, что знала и что просили, и на рояле подобрала мелодии, трудные, недетские, впервые клавишей коснулась, впервые рояль вблизи увидела, оробела сначала, а потом — обмерла от счастья и в каждом звуке слышала далекие звоны-перезвоны, птичьи голоса, шелест трав, чьи-то слезы, смех, пение… Она бы осталась в школе сразу же, хоть до начала занятий почти месяц каникул.
Но кто ее спрашивал. «Нет!» — сказала бабушка Голда. А на ее нет — суда нет, никто не осмеливался ни перечить, ни вступать в бесполезные переговоры. Она свое слово сказала, и уже ее здесь нет, для чего топтаться бестолку на одном месте. На дочь не оглядывается, знает — плетется следом, несчастная-разнесчастная, нюни распустила. А в чем счастье-несчастье, она, Голда, лучше разбирается. И чему учить дочь, чтобы не нарушать общие правила, а чему не учить — тоже знает лучше других. Музыка — баловство, пустое занятие, пустое и никчемное в повседневной жизни. И проку от него — никакого. Да что воду в ступе толочь — не о чем говорить.
Нет, Голду не перешибешь. Ни музыкантов, ни интеллигентов в семье не было, чтобы авторитетным словом сбить ее самомнение. Да для Голды один был авторитет — она сама. Так что не училась музыке моя мама. Но музыка в ее жизни была. И платье цвета электрик было, только не концертное.
Годы спустя, на другом уже витке.
Замужней женщиной жила в Москве, растила двух дочек далеко от мамы Голды, от ее неусыпного контроля. Как в детской сказке: «Высоко сижу, далеко гляжу. Не садись на пенек!..» Если б Голда знала, как долго и мучительно младшая дочь избавлялась от ее тотального надзора. «Не садись на пенек!..» Нелегко далось.
А все же мама помнила, что и в детстве, тихая, послушная, боже упаси расстроить маму Голду, чтобы у той началась мигрень до обморока (чуть что не по ней — сразу приступ: нашатырь к носу, влажные тампоны к вискам, глаза закрыты — ни на кого не глядела бы, кто ее покой нарушать осмеливается), — а все же мама помнила, как шла из школы мимо ворот своего дома на Старорезничной, не глядя, не думая ни о чем, неудержимо тянуло вперед. И ветер всегда был попутный, вперед, вперед — к музыкальной школе Столярского. Из окон лилась музыка, из каждого окна — своя, в единую мелодию разрозненные звуки не сплетались, но мама замирала надолго, позабыв обо всем на свете. Как хорошо, что в Одессе долгие теплые весны и осень, как лето, и счастливые дети, избранники судьбы, играют, играют, играют каждый на своем инструменте…
Она слушает с замирающим сердцем, не помня себя и свои обязанности, непременные, скучные, каждодневные, по одному и тому же маршруту: школа — магазин — аптека — дом. Долго слушает, а когда во дворе музыкальной школы наступает тишина, у нее начинается мигрень, настоящая, затяжная, на несколько дней, ее не пускают в школу, мама Голда не разговаривает с ней, тишина давит тяжело, мучительно, усиливая головную боль. Замкнутый круг. Эй, кто-нибудь, дайте девочке послушать музыку! Так было и потом, до конца дней — мигрень у мамы проходила от музыки.
Навсегда засела в мамином организме неопределяемая медициной проблема — несбывшаяся мечта прорывалась время от времени дикими многодневными приступами мигрени. От тишины в ушах звон стоит, и боль вибрирует в унисон этому беззвучному звону. А музыка, тихая, далекая, изнутри или из небесной выси, — возникает внезапно и обещает спасение. По-медицински это звучало просто: мигрень. Особенно врачи удивлялись, когда мама говорила, что боль проходит от музыки, даже громкой и хаотичной, похожей на репетицию оркестра без дирижера, когда каждый играет свое.
— Как во дворе школы Столярского в Одессе, — говорила мама и улыбалась смущенной девичьей улыбкой, и щеки пятнами краснели от неловкости.
Два человека помнили маму в те далекие годы ее одесского детства — мамина неразлучная дворовая и школьная подруга Бэлла и бабушкина приятельница, соседка Сула.
Бэлла — верная мамина подруга до последних дней. Она пережила маму, но всегда помнила ее и плакала по ней, будто вчера похоронила. Бэлла — тень в хороводе теней, всех потеряла во время войны, родных, друзей, знакомых, Абрашу, молодого математического гения, любовь свою первую и последнюю, одна прожила свою долгую старость в любимой, давно опустевшей Одессе, одна за всех доживала. Умирая, говорила с улыбкой, соседи потом рассказали:
— Идочка, моя подружка, поет в Оперном театре. Прима!
До последнего часа лелеяла мамину мечту.
У бабушки Голды подруг не было и быть не могло. «Для чего они мне? — плечиком пожимает в недоумении и, не дожидаясь ответа, сама же и отвечает: — Ни для чего».
Соседка Сула как раз учила музыке маленьких детей, на дому первые уроки малышам давала и многих благословила в большую музыку. Она употребила все свое старание, чтобы уговорить бабушку Голду отдать маму Столярскому. Она так и говорила:
— Отдай ее Столярскому, он из нее музыканта стоящего сделает. А мы с тобой на концертах в первом ряду сидеть будем и гордиться, что это наша девочка…
— Причем здесь ты? Тебе чем гордиться? А меня она и так устраивает. При мне будет, ничего дурного не случится.
Сула обиделась не на шутку, только сказала на прощание:
— Я Давидика из нашего двора благословила, он еще почти говорить не умел, а ноты все знал и ручки тянул к инструменту. А как глазки горели! Его родители поверили мне, и вот теперь их сын — Давид Ойстрах, и все знают, что он гений. А Фишель, отец Давидика, тоже не музыкант, между прочим, а простой купец, хоть и второй гильдии, поверил мне, не погубил мальчика, в пять лет отдал в обучение Столярскому. Ах, что с тебя взять!.. Ты всегда только о себе думаешь.
Сула ушла, и больше они с бабушкой никогда не разговаривали, даже, кажется, не здоровались, хоть и жили в одном дворе. Сула до конца жизни переживала за маму и каждый раз с новыми подробностями рассказывала эту историю. Иногда даже со слезами на глазах. А однажды я видела, как они плакали вместе с мамой, обнялись тесно-тесно и плакали без слов, о чем-то своем, безвозвратно ушедшем. Может, и Голду вспомнили, может быть. Они обе любили ее.

Дела давно минувших лет. Мама удивилась бы, что я так подробно все это вспоминаю.
Меня там не было. Одесскую жизнь моей мамы я знаю только по рассказам. Мы с мамой познакомились в Москве. Другая география, другой уклад, другой климат и люди другие, сдержанные, отъединенные друг от друга. Вышли из своих коммуналок на улицу и замкнулись. Каждый свое в себе несет, ни к кому не цепляется. Не то что в Одессе — к незнакомому, первому встречному:
— Нет, люба дорогая, ты ж послушай — долго я еще могу терпеть это все? — Пауза долгая, будто и впрямь ответа ждет. — Ну где ж такое видано-слыхано, чтобы мать родную в грош не ставить?.. (К примеру, так).
И дальше — со всеми подробностями. А случайная «люба дорогая» уже и головой кивает, и вопросы встречные задает, и от себя что-то подсказывает — «ну точно так же ж и у меня было…», и уже заплакать готова. А не захочет, паче чаяния, слушать чужую исповедь, потому что своих переживаний по горло и выше, отошьет на первом же слове, да не обидно, почти по-родственному:
— О, вэй из мир, не до тебя мне сейчас, сердце мое… Мазл тов тебе, и мне — мазл тов и всем на земле — мазл тов, кроме отпетых негодяев, конечно. Этим — ни дна, ни покрышки чтоб, ни на этом свете, ни на том…
Нет, не обидно нисколько, как-никак, а поговорили.
В Москве на улице все чужие. И это правильно. В большом городе, если каждый с каждым разговаривать станет, столпотворение случится, хаос, не проехать, не пройти. Здесь свои нормы поведения и законы движения тоже. Их соблюдать надо. И в общей массе соблюдают.
Мама тоже москвичкой стала, не сразу, постепенно, но без особого напряжения. И говорила чисто по-московски, чуть протяжно на «а». Одессу вспоминала редко, только иногда взгрустнет вдруг, взгляд тоской затуманится, и скажет:
— Я люблю мою Одессу, довоенную.
Эти ее слова разъединяли нас — довоенной Одессы мы не знали.
С музыкой в Москве тоже не получилось, ни у мамы, ни у нас.
Проще сказать — жилищные условия не позволили. Наш дом не принял пианино. Не то что некуда было поставить, места хоть отбавляй, и в ширину, и в высоту особенно — пять метров до потолка. С пола муху не разглядишь. Или они так высоко не залетают? Места много, мебели мало, перестановки делать любили — то и дело двигали что-то от стенки к стенке, вдоль и поперек ставили, интерьер меняли. Уж для пианино лучшее место нашли бы в проеме между окнами в самой большой дальней комнате, именуемой гостиной, как в лучших домах. Так у нас четыре помещения было, разделенных перегородками-полустенками, — не до потолка. И внести пианино в барак было проще простого — помещение длинное, без дверей и углов: анфилада.
Но осенью, зимой и весной у нас было холодно. Папа топил печку углем и дровами круглосуточно, но мы все равно мерзли, морозным узором затягивало окна, и с внутренней стороны по верхней кромке рам, на потолке выступал иней, а к весне появлялись сосульки и тазы на полу для сбора талой воды. Нет, мы слишком любили музыку, чтобы подвергнуть пианино такому испытанию. Да и денег на пианино у нас не было, едва на жизнь концы с концами сводили.
А все-таки папа нашел инструмент для мамы — его привезли в красный уголок завода с чьей-то заброшенной дачи, никому не нужное, в паутине и плесени, скрипучее, тягуче всхлипывающее при каждом движении, почти неживое. Долго чинили, лечили, специальным маслом промазывали, полировали, все, кто мог, руки приложили, мастера-настройщика вызвали, он несколько часов извлекал звуки из инструмента, подкручивал что-то, прислушивался, пока лицо не просветлело.
— Ну, вот так, дитя мое, вот так, — сказал и погладил ладонью крышку пианино.
После этого на дверях красного уголка и проходной завода появилось большое объявление: «Концерт музыки в красном уголке». Пригласили маму, она надела выходное платье, темно-синее с v-образным вырезом, уложила волнами волосы, надела туфли на каблучке, хоть от нашего крыльца до красного уголка шли по грязному рабочему двору. И пришла, как артистка, и играла весь вечер, и все вместе пели песни — «Ой цветет калина…», «Там, в степи глухой…», «Ночь коротка…», и мама пела арии из оперетт и любимую всеми «Карамболина, Карамболетта» из «Фиалки Монмартра».
В красном уголке собирались по субботам после укороченного рабочего дня, любили послушать маму. И хлопали, и «бис» кричали.
А все же на сцену не выпустили.
Во всем виновата секретарь парткома завода Виртюга Владилена Егоровна. Мы называли ее Яга и поделом. Вредная была, злющая ко всем без разбора, всех изводила своими придирками и выговорами по партийной линии и по линии нарушения правил поведения в трудовом коллективе. Выходили от нее бледнее смерти и мужчины, и женщины — кто от злости и бессилия, кто от страха, а она сидела в своем кабинете под красным знаменем, и щеки пылали неестественным румянцем. «Ну, Виртюга сегодня кровушки напилась», — говорили про нее. И мы думали, что она всамделишно пьет человеческую кровь, оттого и щеки такие красные. И пила, пила, просто так говорить не станут.
Папу она тоже не любила, хотя подходила к нему всегда с улыбкой. Одна причина — на поверхности: папа — не член партии, хоть и заместитель коммерческого директора завода. Вторая причина — мама, ну не одобряла ее Виртюга, не одобряла. Молодая, красивая, добрая, для всех открытая, готовая прийти на помощь — кому чем сможет. Дверь нашего барака никогда не запиралась, хотя шантрапы всякой из чернорабочих и грузчиков на заводе работало много, одних только мальчишек из ремеслухи полно, и каждый раз другие. А мама и с ними дружила. То рану завяжет, то котлетами накормит, а то и чуб пострижет. Они тоже помогали — воду с колонки принести, дрова порубить, уголь из сарая в дом перенести. И послушать, как мама поет, приходили. Виртюга их в красный уголок не пускала, мол, грязи после них не оберешься, а она сама свое помещение убирает. Так они в тамбуре у приоткрытой двери стояли, через щелку слушали, если зимой, а летом — во дворе под открытыми окнами.
А на сцену маму не выпустили. Все хотели, никто и не сомневался: жена зам директора — Прима. Только Виртюга была против — насмерть стояла. И победила. А как же — секретарь парткома.
Помост для сцены собирали в большом токарном цехе в углу, где окон не было, чтобы солнце не мешало артистам. Артистов было немного. Один фокусник, учился в цирковом училище, не доучился, родители к делу приставили — к токарному станку, это тебе не платочки из рукава вытаскивать или шарики изо рта выплевывать, хоть и смешно, конечно. Один чечеточник-самоучка, с киноэкрана научился, без остановки мог выплясывать. Другой стихи читал, как настоящий артист, с выражением, то вскрикивая, то переходя на шепот, все по школьной программе знал наизусть, без запинки. Король его программы «Я волком бы выгрыз бюрократизм…» всегда шел под овацию. Дуэт — баянист и балалайщик — играли все по заявкам из зала, любимцы публики.
Не было только хорошей певицы. Эту роль исполняла Инга, дочка Виртюги, делопроизводитель в конторе заводоуправления. Назначила ее певицей сама Виртюга, а Инга как со скоросшивателем управляться не научилась или с дыроколом, так и петь не умела. Ну совсем не умела — ни голоса, ни слуха, только память хорошая, все слова знала, даже на иностранном языке. Лицо бледное, некрасивое, нос отвислый, тень на подбородок отбрасывает, губы сухие, потрескавшиеся, облизывает то и дело кончиком языка, волнуется. Знает — не к месту она здесь, не к месту. Мать настаивает, а она ее боится хуже грозы с громом и молниями. Полыхает, грохочет, а спрятаться некуда.
Кто-то и предложил:
— Пускай Ида поет, жена зам директора. Она как настоящая артистка. Прима!
Вот и в Москве маму Примой назвали.
— Нет, — сказала Виртюга. — Нельзя. Она у нас не работает. Чужая. Никто. Не москвичка. Да к тому же еврейка, — добавила со значением.
— А это причем?
— А притом, знаете ли! — еще раз со значением, с упором. — Нам припомнят в случае чего. — Глаза вверх подняла, закатила за веки и застыла благоговейно. — А мы бдительные, все сами понимаем и потому не допустим.
— Ну это ты, Владилена Егоровна, мудришь чего-то, перемудрствуешь, — пытался возражать зам парторга, бывший фронтовик, передовой токарь Фёдор Груздев.
— Ничего не пере, ничего не пере!.. Вспомни, как они три года назад свою родственницу из тюрьмы здесь на заводе в своем бараке прятали.
— Да как же прятали? Он на нее пропуск у директора выписал. Так она ж не беглая. Выпустили ее. Десять лет отсидела.
— Вот-вот. А за что?
— Мы с тобой, Владилена, сейчас о самодеятельности говорим. Причем здесь это?
— Все причем, дорогой товарищ. А про самодеятельность я уже сказала: петь она у нас не будет. В красном уголке еще куда ни шло, а в цеху на сцене — ни за что.
Мама и в красном уголке петь перестала. Все тайное становится явным, так и разговор парторга с замом выскользнул за двери парткабинета, и до мамы и папы все дошло, слово в слово. Они и обсуждать не стали. Папа купил маме красивое платье цвета электрик с белым гипюровым поясом-кушаком, мягко обхватывающим талию, и таким же воротничком, слегка приоткрывающим шею и плечи. Точь-в-точь как она мечтала. Долгие годы это было ее единственное нарядное, выходное платье. Она нечасто его надевала. И никогда в нем не пела. Не концертное платье.
Бедная Инга, назначенная солисткой, от страха упала со сцены, сложный перелом случился со смещением, и она потом всегда хромала. Так и осталась заводская самодеятельность без солистки.
А маму еще долго на заводе Примой называли, даже когда мы оттуда уехали навсегда.
Мама этого не слышала. Улыбалась чему-то доброй, мягкой улыбкой и глядела вдаль, прикрыв глаза рукой, — то ли прошлое увидела, где мечта родилась, как сон, который не сбылся, то ли будущее разгадать пыталась: две дочки растут, впереди пути-дорожки раскинулись — какую хочешь, выбирай. Она им мешать не станет.
«Высоко сижу!.. Далеко гляжу!.. — донеслось издалека-далека. — Не садись на пенек!..»
О, давно забытая сказка.
Совсем другая история складывается. Жизнь в другое русло повернула. А долго ли течь будет и куда в конце концов приплывет, мама не знала.
Петь не разлюбила, мечтать не разучилась, любить не устала.