ЗИНЗИВЕР № 3 (117), 2020

РАДА ПОЛИЩУК
Прозаик, журналист. Родилась и живет в Москве. Окончила МАИ. Издатель и главный редактор российско-израильского литературного альманаха еврейской культуры «ДИАЛОГ». Автор многих книг и публикаций.



НИ МЕДА ТВОЕГО, НИ ЖАЛА…

Эпизоды





1. Несбывшийся гений бабушкиной мечты

Кладбище и знойное нещадное солнце. Палит безжалостно и спрятаться негде — ни деревца, ни кустика, чтобы прилечь, укрыться, передохнуть. Ни березки, ни лопухов, ни крапивы, ни одной незабудки или ромашки, только песок медленно-медленно волнами пересыпается и в воздухе взвесь колышется, колется, глаза запорошила. В сумке альбуцид должен быть, точно знаю, я его всегда с собой ношу, от городского смога глаза воспаляются до слез в любую погоду. Только где моя сумка? Зеленая с коричневыми ремешками, в Венеции купила на последние почти деньги, не задумываясь, увидела в витрине и не смогла пройти мимо, все в нее переложила, что с собой ношу, вылетела из магазина и чуть не упала в канал: там, на углу ограждения не было. Уже вечерело, все как в тумане — в мглистой дымке, нереальный пейзаж. Я уже падала, на миг показалось — взлетаю, как вдруг чьи-то сильные руки схватили за плечи, притянули к себе, почти вплотную, внезапная близость, остро пронзило давно позабытое. И не повернуться, так стиснуты плечи, а голова затылком плотно прижата к твердой мускулистой груди. Кто-то вдруг захлопал, выкрикнули «браво!», повернулась на одной ноге, оглянулась, чуть снова не упала. Кто-то взял за руку и отвел от края. Но это не та рука, нет, не та… А никого больше нет, несколько человек полукругом стоят поодаль и на меня смотрят с интересом, будто я фокусы показываю, уличный артист, у них это принято. Могли бы и деньги к ногам положить, сумка моя, должно быть, отпугнула — из дорогого магазина, и в сумерках разглядели.

С тех пор с венецианской сумкой не расстаюсь.
А сейчас по песку руками шарю, обжигающе теплый, шелковистый, нежный, сквозь пальцы протекает, щекотно, смеюсь невпопад — ни сумки, ни альбуцида, чужое кладбище с невысокими могильными камнями, ровными рядами вправо, влево, как воины на плацу, замершие воины. Желто-голубое безмолвие. Родное до боли. И фотография, от которой не могу оторвать взгляд. Здесь ее нет, здесь вообще нет фотографий на надгробных плитах, только причудливые буквы, я их не знаю и через тире — даты, они ни о чем не говорят мне. А я отчетливо вижу и узнаю. Этот мальчик похож на…
 Не на папу, не на деда-прадеда моего, они все светлоглазые и рыжеволосые, а у этого глаза темные, как угольки, и волосы темные, непослушно вихрастые. Да не в этом дело! Он похож на еврейского юношу, прошагавшего 5779 лет сквозь бури, погромы, победы и беды. Он выстоял.
Я помню его в послевоенной Одессе. Я вспомнила! Он играл на скрипке, учился в школе Столярского, его все хвалили и прочили светлое будущее. А дома были мама, рехнувшаяся рассудком после гибели на фронте любимого мужа, и парализованная на правую сторону бабушка, первой прочитавшая похоронку. Бабушка всегда была главной силой в семье, полководцем, это признавали все. Она до последнего дня не сдавалась, взяла на себя заботу о невестке и, чем могла, помогала внуку. Главный совет: «не бросай скрипку, мальчик мой! никому в нашем роду не довелось учиться музыке, никому!» — она повторила на последнем уже вздохе и попросила, тихо и глухо, будто издалека донеслось: «пообещай мне!». Он не успел, бабушка перестала дышать. И хорошо, что не успел, обманул бы бабушку. Музыкальную школу пришлось бросить, поступил в ПТУ на чертежника, пусть не смычок, но карандаш в руках, на обрезках ватмана или миллиметровки рисовал музыкальные картинки из нотных знаков, заглушая тоску по музыке. Жизнь катилась по ухабам вперед, ничто не предвещало того, что случится.
Почти полвека отлетело, начало девяностых. Евреи снова сидят на чемоданах, новая волна отхлынула — едут на историческую родину, кто от чего, кто за чем, кто за детьми, кто ради детей, кто просто в общую воронку попал, не осознает, что делает. Поехали-поехали! И сын-скрипач уехал. Тяжким было короткое прощание, отец не одобрял отъезд, замкнулся каждый в себе, слов примирения не нашли, отводили глаза в сторону, чтобы не выдать боль свою, чтобы не утонуть в горести прощания.
Навсегда, думал отец. Не увижу сына, думал, не узнаю внуков своих, они родятся на Святой Земле, так надо, так правильно. Только без меня, я маму не оставлю, пусть не узнает меня, но ждет и радуется, когда прихожу, с этой радостью и уйдет в мир иной, я не обижу ее. Мамина рука у него на плече, он крепко держит ее за талию, она легка и изящна, как в молодости… ах, как она любит танцевать! ах! Не довелось, не пришлось. Не дотанцевала, не допела! Теперь они тихонечко поют вдвоем на идише любимые мамины песни, бабушка научила, он тоже все слова помнит, для них старался. Поют на два голоса, хорошо получается. «Наш уголок я убрала цветами…» — это мама одна пела, когда не стало папы, и сейчас поет при каждой их встрече, чистым, высоким, нежным голосом, глаза прикрыты, лицо молодое и мокрое от слез. Нет, он не оставит ее! И петь будет для них на могиле, пока жив. А потом наступит тишина…
Навсегда, думал сын. Отец не оставит бабушку в сумасшедшем доме, хоть она никого не узнает, путает, улыбается и поет… Танцует и поет… Но как поет! Нет, отец не оставит ее, нет.
Скрипку принес ему приятель сына. В футляре лежала записка: «Пусть живет у тебя, могут не выпустить, отнять. Я решу там этот вопрос. А тебе пригодится. Прощай, папа».
Как в воду смотрел.
Погиб в самом начале пути. Первый скрипач в семье — погиб, ничего не успел решить, а скрипка осталась в Одессе у него, несбывшегося гения бабушкиной мечты. Теперь он играет на скрипке сына на могилах погибших воинов в глубине старого еврейского кладбища и, если кто попросит, никому не отказывает.
«Ах, война, что ж ты сделала, подлая!» — это про всех воинов, павших в боях. Отец погиб на Второй мировой, защищая родину, сын тоже за родину — в Израиле. Может, встретились где-то на тропинках иных миров, может, нет.
Так внешние обстоятельства ломают жизни, ни с чем не считаясь — ни с любовью, ни с верой, ни с исторической справедливостью.



2. Сама себе седьмая вода на киселе

Альбуцид щиплет, но мутная пелена прошла. Отчетливо различаю угол красного кирпичного дома и большие балконы на торцевой стене. Там на первом этаже ярко горит лампа под большим оранжевым абажуром. Сейчас таких уже не бывает, а вот все же набрела на это окно. Давно это было: заплутала в замоскворецких двориках, выход не могла найти, сгущались ранние осенние сумерки, стали зажигаться огни в окнах, как лампочки на елках моего детства, все одного цвета. И вдруг — вспыхнул этот оранжевый теплый свет, я даже зажмурилась, как от солнца…
И наплыло откуда-то, куда память едва достает…
А все же снова вижу ее. Боже мой! Она мне никто — дальняя родственница дальних родственников? седьмая вода на киселе? И умерла уже давно, не помню, как до меня весть долетела, — никаких каналов связи промеж нас не было. А вот знаю, что умерла своей смертью, как-то тихо, неприметно, будто ее и не было. Мучительно ждала конца, но естественного, без стороннего вмешательства. Она бы и сама себе помогла, да только не смела нарушить заповедь: «не убий» — это ведь и себя самою тоже. Так она понимала, и врачебный многолетний опыт подсказывал — недопустимо. И Бог, в которого не верила, едва приметно покачивал головой, удерживая ее от крайности.
А я после ее смерти часто думаю о старости. То есть о старости — значит о ней, скрупулезно, подробно, отколупывая пинцетом чешуйку за чешуйкой, слой за слоем, с каким-то дотошным упоением.
Все, говорю себе. Все. Надоело! И продолжаю снова. И не всегда даже перед сном, хотя снится она мне часто. То есть во сне я вижу чаще всего ее. И себя. Меня как бы нет, но и без меня этого кино не будет.
В молодости она была красавицей и недотрогой, ее побаивались не только мальчишки, одногодки, едва успевшие стать юношами, но и взрослые мужчины, о подружках и говорить не стоит — завидовали, учились у нее «манерам». А она ни у кого не училась, такой родилась — ей было дано от Бога. Так говорили взрослые разной степени близости к ней. Она не была гордячкой, но держалась всегда особняком и этим еще больше привлекала к себе внимание. Замуж вышла не рано, но по большой обоюдной любви за профессора кафедры патанатомии, где она защитила кандидатскую диссертацию. Да, любовь была обоюдная и семейная жизнь долгая, счастливая, без натяжек.
Но снился ей 7 июля из года в год один и тот же сон: первый поцелуй, легкий, невинный, в темном углу комнаты, под старинным зеркалом — быстрое прикосновение губ к губам, жгучее, стыдное, неудержимо желанное. От волнения огнем пылали щеки, волосы взмокли и слиплись, язык присох к небу, по спине струился пот — все признаки повышенной температуры, наверное, за сорок зашкалило. Однажды при тяжелой простуде было у нее такое примерно состояние, близкое к обмороку. Только тогда хотелось спать, а сейчас — повторить это, еще и еще. Даже умереть было не страшно.
И мне снится ее сон, и ртутный столбик заходит за сорок градусов, и не моя бабушка поучает, я свою не знала: запретное всегда сладко, знаешь, что нельзя, бей себя по рукам, больно бей, чтоб отвадить, и по другому какому месту бей, если понадобится, боль отвлекает, не сомневайся.
И я бью себя по губам, не больно, как учила не моя бабушка, — слегка. Может, потому что слегка, никак не могу отвадить и прошу неслышно: пусть снится, пусть. Слышу шаги за спиной, она уходит. Чтобы не кинуться следом, резко отворачиваюсь и оказываюсь лицом к лицу с ней. Наваждение.
Все это было не со мной. Но 7 июля — день моего первого поцелуя, если бы не она, никогда бы не вспомнила. А сон увидела после ее смерти, и все стало на свои места. Имени мальчика не помню, цвет глаз, волос — тоже нет, только зеркало и губы, мягкие, нежные. Я после того, что случилось в тот день, с высокой температурой в постели лежала, почти в беспамятстве.
Выходит, она помогла мне вспомнить сокровенное, тайное — мгновение, когда во мне родилась женщина.
Годы ушли, пока поняла, не вдруг поняла, такая случилась оказия и что-то внутри щелкнуло: она — это я, сама себе седьмая вода на киселе. Так бывает.



3. Перголези и Тора

Бессонница… Или хандра? Точно по Верлену, когда «не от худа и не от добра». Он знал, о чем писал, знал — попал в яблочко. Не от худа. Не от добра. Я, бывает, по глазам угадываю: этот (эта) знает… Иногда подойти хочется, пожалеть или поплакаться, прижаться к чужому плечу или за руку взять, слегка сжать пальцы. Слова не нужны, они все могут испортить. Лучше нет молчаливого участия, беседы без слов и междометий. Они тоже притворны: ах! ох! о-о-о! Как на сцене погорелого театра — все фальшь и ложь. Так и убить можно ненароком. Но я не убийца и не самоубийца. Мне жить хочется! Еще как!
А как, собственно, спросите? Обыкновенно! Обык-но-вен-но. И ведь живу. Бессонница только мучает. Бессонница, перемежающаяся странными сновидениями. Последние лет двадцать, наверное, примерно, треть пройденного. Ни мало, ни много.
Вот скажем, сижу в папином старом кресле с отломанным подлокотником и продавленным сидением, слушаю Перголези, не только знаменитую Stabat Mater, но и скрипичный концерт, и концерт для флейты или в это же время готовлю что-то на кухне, в ушах наушники, Перголези, или иду за внучкой в садик, Перголези со мной. Ну и что, что жил в ХУ111 веке в Неаполе, нет никаких границ. Я и полюбила его в те незапамятные времена. Не влюбилась, а полюбила. Не одно и то же. Ну, об этом стыдно, наверное. Но он — моя первая любовь, я восхищалась им, горевала по нему, оплакивала его раннюю смерть и слушала, слушала, не дыша... Скажете — смешно?
Да все смешно. Внучка говорит своим подружкам лет пяти-шести: у моей бабушки в ушах перголези. А они хохочут, катаются по ковру или по траве, или по снегу, в зависимости от места действия и времени года. Заливаются от счастья. Я так смеяться не умею. Но тоже смеюсь — до слез из глаз. Может это, конечно, привычные слезы на Stabat Mater, а может, беспричинный детский смех спровоцировал.
Меня доставали со всех сторон: оставь ты своего Перголези, надоел уже всем, как ты его терпишь, ни днем, ни ночью от него покоя нет, может, из-за него и спать перестала, и аппетита нет, похудела, на сушеную кильку стала похожа. Оставь ты его, оставь. Жизнь переменится, вот увидишь. Такое единодушие всех охватило, даже самых непримиримых друг с другом. На почве моего Перголези объединились. Даже муж моей закадычной подруги, заядлый алкоголик, не смог бы победить в этом единоборстве моего Перголези. Правда, они оба были пассивными участниками поединка. Перголези вообще мало того, что никто не видел, но многие даже и не слышали ни разу. А алкоголика любили, привечали и даже по дружбе подпаивали любимым вискарем высшего качества, эстет-гурман, видите ли, по чуть-чуть наливали, правда, по капельке, не замечая при этом, что подруга моя вопит и в мольбе заламывает руки.
В общем, с Перголези меня разлучили. Так вышло.
Все текло своим чередом. Менялись обстоятельства места и времени: взрослели, старели, умирали, рождались, меняли города и квартиры, эмигрировали-репатриировались, порой несовместимые события накатывали одно на другое, долгосрочной программы никто не знал.
Я, правда, сделала заявку на будущее: попросила мужа, который любил меня ровной, верной любовью, но не любил музыку, тем более классическую, чтобы на моих похоронах сыграли для меня Перголези, концерт для флейты. Он опечалился, попытался возразить — мол, слышать не хочу об этом, нет! нет! и нет! Поклянись, ласково попросила я, зная, что он ни в чем не может мне отказать. «Клянусь» — тихо выговорил он и прямо посмотрел мне в глаза. Он обязательно сдержит слово. Я успокоилась.
Вышло все иначе.
Муж заболел внезапно и непоправимо, ничто не предвещало, но все оказалось запущено — острый лейкоз. Болезнь развивалась стремительно, и тогда, и по сей день мне кажется, что все можно было изменить. Но он уходит от меня все дальше и дальше, шаг за шагом. И я иду вслед. Не в том смысле, что иду умирать, этот путь проходит каждый, другого выхода отсюда нет.
Последние полтора месяца он жил дома, лечение прекратили, слабел, но держался. Похудел, облысел, встреть я его на улице, не узнала бы, с ужасом думала я. И не могла глаз отвести от его лица. Он помолодел, морщины разгладились, взгляд просветленный с глубоко затаенным протестом. Я это видела: он не хотел умирать. Он любил меня, дочь и внучку, дело свое, наконец, он полюбил Перголези и не только, слушал музыку в наушниках и читал Тору. Кто бы поверил мне: закоренелый атеист и уж совершенно не меломан — Перголези и Тора! Но это наше дело, не для посторонних глаз и ушей. Не тайна, нет, мы об этом не думали, не до того было, в другое измерение перешли. Когда он не смог читать, я читала вслух, и музыку слушали вместе. Иногда заходила внучка, серьезно спрашивала: Перголези? Садилась рядом с дедом и мы, держась за руки, ждали, когда он заснет.
В последний день он попросил, смущенная улыбка перекосила лицо: ты только не смейся — пусть на моих похоронах сыграют мне Stabat Mater. Я не смогла сдержать слезы.
После смерти мужа я не вернулась к Перголези. Читала вслух Тору, со страницы 585-й, на которой мы остановились. Муж хотел, чтобы мы дочитали до конца. Мы загадали — не получилось.

«Да благословит тебя Господь и сохранит тебя!
Да обратит к тебе Господь свое лицо и даст тебе мир!».
Как мы хотели верить, как верили…
Дальше я читала одна:
«Пойми же сегодня, что Я — это Я,
Нет богов, помимо меня!
Я умерщвляю — и я оживляю,
Я поразил — и Я исцелю!
От меня не спасет никто!».

На странице 885-й я споткнулась: я не понимаю Его! Жестко? Жестоко? Как окончательный диагноз, как приговор, который обжалованию не подлежит. Мне сделалось страшно до обморока: не сохранил Господь, не обратил, не дал, не исцелил, не оживил. Ушел муж, которого любила, ушла музыка, без которой не могла жить, ушел Бог, в которого хотела верить…
Больше я Тору не читала. Псалмы Давида стали любимой книгой. Может, все повернулось бы иначе, читай мы Псалмы, поэтические, чистые, идущие из глубины сердца любящего, переполненного верой.
«Да покорит милосердие Твое гнев Твой на меня…»



4. Мания величия

Господи… Боже мой… Упаси бог… Ей-богу… Господи…
Не поминай мое имя всуе
Ты кто?
— Я — это Я.
Да у тебя мания величия. Я о тебе вообще не думаю. Присказки такие, от языка отскакивают, а в сознании — пусто. Так дети слова на мат произносят — никаких непристойных картинок, просто плохие словечки, которые все говорят, а нельзя. Запретный плод сладок, вот все и облизывают губки. А тебя поминать стало модно. Не обольщайся, это пройдет...

Барух ата Адонай…
Будь благословен ты, Господь…
Последние слова кто произнес, не знаю.

Такой сон приснился мне, несколько раз подряд. Смело, однако, я с ним. А в яви — не знаю, как подступиться.
Раньше вообще об этом не думала. Ходила с мальчиками одноклассниками— однокурсниками к хоральной синагоге в Спасоглинищевский переулок на еврейский Новый год — Рош А-Шона. Неразрешенное мероприятие, тем и привлекательное. Мама и папа не знали, они бы не одобрили, потому что страх не покинул их. Совсем другое дело первомайская демонстрация, когда весь народ вместе, сплоченными рядами под красными флагами с серпом и молотом и поют нестройным хором одни песни, и кричат «ура!» и «слава!», и еще какие-то лозунги, голоса звонкие, хриплые, надорванные безудержным весельем, пьяные — в едином порыве. А в Спасоглинищевском народу тоже много — не протиснуться, шумно, весело, поют и пляшут, только песни другие и язык другой. Я его не понимаю, но знаю — это еврейский язык и песни еврейские. А-Гит Йомтов! А-Гит Юр! Рош а-Шона — Доброго дня! С праздником! С Новым годом! Кругом милиция, гэбэшники, а евреям весело, у них праздник!
Внутрь синагоги попала годы спустя, когда умерла мама. Вот тогда я впервые подумала о Тебе, забыв все сомнения, не помня себя от горя, не зная, к кому обратить мольбу: «Господи, Всесильный и Всемогущий, верни мне мою маму!». Вернее так: «Господи, если ты Всесильный и Всемогущий, верни мне мою маму!» «Если» — обыкновенный подчинительный союз, в моем случае — знак сомнения. Не верю. Но молю! Папа молитвы не помнит, Кадиш по маме читал муж папиной старшей сестры, единственный правоверный еврей в нашей семье. Душа просила молитву, обряд, ритуал, чтобы за мамой пришли, чтобы ее взяли, приняли и провели в рай, конечно же в рай, под сень крыл Твоих, она сама за себя не попросит, постесняется, как всегда, не за себя — за других просить будет.
Ты не услышал наши молитвы, не внял нашим просьбам. Случилось самое страшное. А Ты не помог.
Прости мне мои претензии, знаю — я не достойна Тебя. Прости, со всем великодушием Твоим — прости.
Я металась в поисках спасения, как слепой кутенок тыкалась туда, сюда… На Йорцайт — годовщину маминой смерти — уговорила папу поехать в синагогу. Я все еще ждала от Тебя чуда. Папа не сразу согласился, нервничал, нашел дедушкин сидур (молитвенник), читал, шевеля губами, слегка, неуверенно раскачиваясь взад-вперед, будто забыл, как это делается. Вспоминал синагогу своего детства, готовился… Побрился, надел белую рубашку с темным галстуком, долго сидел в комнате перед маминой фотографией, опустив подбородок на набалдашник своей палки. Словно на дорожку присел, чтобы все было хорошо.
А что хорошо, когда от нас ушла мама?
Господи, ты все можешь! Сделай так, пожалуйста, сделай….
В синагоге никого не было, молельный зал закрыт, пустой длинный коридор, двери с табличками, как в какой-нибудь конторе. Я не хочу, я боюсь кабинетов. Папа тоже растерян. Озирается по сторонам — ни по-русски, ни по-еврейски спросить некого. Наконец, открылась дверь, в коридор вышел невысокий, коренастый крепыш с курчавой бородой и близорукими глазами за толстыми стеклами очков, в черной ермолке и черных сатиновых нарукавниках, как у счетовода. Недолго поговорили с папой на идише, папа дал ему для молитвы записку с маминым именем и именем маминой мамы, «счетовод» протянул руку, папа положил ему на ладонь деньги. Тот быстро засунул их в щель ящика, похожего на урну для сбора бюллетеней на избирательном участке, протолкнул деньги длинной металлической линейкой и, отвернувшись от нас, застучал указательными пальцами по клавишам старой пишущей машинки. Я попросила, заранее понимая неуместность моей просьбы, женщина в синагоге — знай свое место: «А сейчас помолиться, зажечь свечку? — И добавила, как мне казалось для убедительности: — Папа очень хотел… Он с детства не был в синагоге». Косой равнодушный взгляд и быстрый ответ: «Сейчас нельзя. И свечи мы не зажигаем, вот поминальные лампочки» — взмах руки в сторону щита, утыканного лампочками. Зажег все сразу — праздничная иллюминация моего детства, каждая лампочка — безымянная, ни о ком. Неуместно, до слез — не так, все — не так.
«Не ящик, не коробка, не урна — цдака, — сказал папа, когда мы вышли из синагоги, — копилка для пожертвований. — И уточнил: цдака — значит благотворительность, одна из главных заповедей иудаизма. — И помолчав, добавил: Мамусе бы понравилось, что мы сделали взнос в цдаку от ее имени».
Конечно, папа, все хорошо. Не зря мы присели на дорожку.
Дома мы зажгли свечи в память о нашей маме, и папа впервые при нас прочитал поминальную молитву из дедушкиного сидура.
«Барух ата Адонай, мелэх а-олам…»
Теперь и я могу, учила иврит, и радуюсь каждому слову, которое помню и понимаю. Жаль, мама и папа не дождались меня. Мы вместе бы помолились Тебе, Всесильный и Всемогущий, Милостивый и Милосердный.
Так, конечно так, ведь дерзость моя к Тебе приходила только во снах. Эти сны больше не снятся мне.



5. Любовь как смерч на краешке лет

Иду по кромке прибоя, по гребешкам обмелевших волн, лениво и мерно накатывающих на берег. Близится закат, солнце коснулось моря, небо вспыхивает отсветами золотисто-розовыми, переходящими в пурпурно-огненные, блики мечутся как языки пламени, скользят по воде. Завораживающее видение, всякий раз неповторимое, будто неистовый художник рисует картину, щедро накладывая краски, то крупными, плотными мазками, то тонкой, размытой акварелью. Солнце все ниже, картина все гуще, и вот уже медленно, как в театре, опускается, черный кисейный занавес. Скоро закроет все и наступит темнота, глухая, беззвучная. Сделалось страшно, почти проснулась, но сон не уходит. Что-то еще должно случиться. Замерла, окутанная ожиданием.
Вспыхнул свет, яркий, электрический. Глазам сделалось больно, привыкли к черноте. И уши заложило, хлопают барабанные перепонки, но звук не пропускают — от тишины можно оглохнуть…
— Ну, сколько можно спать! Я уже полчаса расталкиваю тебя. А ты все ах! да ох! и всхлипываешь или смеешься, не разобрать, что тебе снова примерещилось. Утонула в своих снах. Говорю же: пей глицин форте, четыре таблетки перед сном, под язык — ничего не будет сниться, а не поможет — сонапакс. Мы тебя избавим от этих наваждений.
— Не надо
— Что не надо?
— Избавлять меня — не надо. Сама разберусь.
Как дитя малое: сама, сама, сама. А на самом деле — не знаю: боюсь, жду, отмахиваюсь, ищу выход, отчетливо слышу: двери закрываются! Вскакиваю. Снова проехала свою станцию. Еду дальше, поезд слегка покачивает, тепло, уютно, как в колыбели, только мягкий свет ночника под потолком чуть брезжит в глухой темноте. Сладко, щемяще знакомо пахнет мамой, она берет меня на руки и что-то напевает, низко-низко склонившись надо мной. Я плачу, что совершенно не свойственно мне, плачу оглушительно громко, на одной вибрирующей звенящей ноте — оконные стекла дребезжат от моего визга. Я будто хочу разбудить ночь. Все вышли из купе и плотно закрыли дверь, только мама со мной. Мы едем-едем-едем в далекие края!
Карта на стене вся белая, никаких значков, никаких отметок — терра инкогнита. Я должна раскрасить ее, это моя карта. Ничего не поделаешь, — надо, так надо. Назвалась отличницей, полезай в кузов. Отмечаю на карте флажками первые шаги, первые ошибки, первые обиды, победы, поражения. Все примечаю, все запоминаю, мне все интересно. И ничего не исправляю, не перекрашиваю — как было, так было. Посмотрим, что получится.
А получилась жизнь. Маленькая семилетняя школка, любимая первая учительница, пионерский галстук, пионервожатая — любовь, ревность, ссоры с подружками, мокрая от слез подушка — все впервые из-за нее. И первая любовь в пятом классе — противный, некрасивый, мальчишка, долговязый и блатной, сын мамы, школьного завхоза. Почему он — ума не приложу? Да ни при чем здесь ум. А все другие — потом, после, в другом возрасте, со взрослыми книжками в анамнезе, тайком от мамы и папы прочитанные не по возрасту рано? Все другие — почему?
Любовь, печаль, потери — все отмечено на моей карте. Только что-то уже выцвело, потускнело от времени, выпало из памяти за ненадобностью. И в сердце моем не чувствуется их присутствие. Хорошо это или плохо, не знаю. Есть, как есть.
«И любовь как смерч на краешке лет»…
Так случилось, да. Ни любви уже не ждала, ни замуж не собиралась. Свободна, независима и неуязвима в своей отрешенности от сиюминутных страстей и необъяснимых переживаний, от которых по прошествии времени остается одно недоумение. Свободна! На все сто! — так казалось.
А вот девяностолетняя мама моей подруги, с присущим ей оптимизмом, продолжала вселять в нас неугасимую надежду: «все еще впереди, девочки!». Весьма «взрослые» девочки понимающе улыбались, дескать: «а то!», «а как же!» — более чем глубокомысленно. А она, не сдаваясь, напоминала о своем втором замужестве в шестьдесят один год (!), о том, что муж, имея в прошлом жену и дочь, говорил: ты моя первая любовь. И со стороны было видно: любовь, а не просто удачный поздний брак. Недолгим, правда, оказался, он ушел, от сердечного приступа скончался, скорая помощь опоздала, на полтора часа позже приехала, в Москве, столице нашей родины, еще и пробок таких на улицах не было. А пока был жив, не расставались ни на один день и за руки держались, как влюбленные дети. И неважно, что у нее пальцы сводил артрит, а он то и дело лез в карман за нитроглицерином, сосал от одышки, даже при медленной ходьбе. Она умерла нескоро после него, больше четверти века прожила, и оптимизм не утратила, и желание жить сохранила, да и сама сохранилась, дай Бог каждому (каждой)  — в смысле здоровья, фигуры и внешнего вида, без морщин, целлюлита и прочих дефектов. И плавала в любимом Рижском заливе, возле дачи своей, от первого мужа оставшейся по наследству, как всегда — с мая по сентябрь-октябрь. Если один купальщик в это время года плавает на отрезке взморья от Булдури до Майори — это она, любимица наша, образец для подражания. Все старожилы это знали. А мы гордились, хоть далеки были от ее совершенства, без преувеличения — во всем.
Нет уже той дачи в Булдури, нет мамы моей подруги, переступившей в долголетии своем вековой рубеж, на год всего. В сто один год проводили мы ее в края нездешние, о которых, казалось, она в светлой вере своей знает все. Иначе не повторяла бы нам с улыбкой, в не слишком порою радостных наших обстоятельствах: «Нет ничего плохого, девочки. Ничего плохого нет». И мы верили, пока она говорила — верили. Я и сейчас верю, когда ее вспоминаю. А вспоминаю часто.
Сбылось ее предсказание: «все будет хорошо!».
Для меня сбылось. Помните песенку «я стою у ресторана / замуж поздно, сдохнуть рано…»
В точности обо мне. Ну, не стою у ресторана в буквальном смысле — суть не в этом. Не вдаваясь в хронологические тонкости: я таки вышла поздно замуж. Как случилось — понятия не имею. Помните, о свободе писала? Да так оно и было. Свободна. Независима. Жила одна в двухкомнатной квартире в центре Москвы. Сама себя обеспечивала. Чего еще можно желать? О чем мечтать?
Мамы и папы уже не было, простилась с обоими, душу горем надорвала, слезами истекла — с тех пор глаза на сухом месте, и грусть-печаль застыла в них навсегда, даже если улыбаюсь, чтоб людей не отпугивать. Одна, как перст. Держу фасон, как могу, чтобы никто не догадался, что там, внутри ноет, пугает, спать не дает. Стригусь креативно, смело, оттенок волос меняю по погоде или по настроению. Оно, правда, всегда в отрицательной фазе колеблется, до плюса не дотягивает. Так сложилось, на большее меня не хватает. Думала, вообще жить не буду, да сестра не отпускает, кровиночка родная. Я о ней умышленно не вспоминаю, чтобы не сглазить. Она есть, и я живу, так привыкла от рождения. И засыпать одна привыкла, и просыпаться, сжавшись в клубочек, и долго-долго лежать с закрытыми глазами, прежде чем два слова услышу: доброе утро! Сама себя приветствую. И подталкиваю: вставай, вставай, грех валяться без дела, без толка. Труба зовет! Какая труба, господи, — бессмысленный предутренний бред.
И не грезилось даже, чтобы тяжелая, теплая мужская рука на плече, под ухом аритмичный стук родного сердца, и замираю от удара до удара, и молю: стучи, стучи, мне теперь без тебя не жить. И нежные губы касаются век, и голос шепчет: вставай, родная, доброе утро! Совсем иной смысл, и хмурое утро, нехотя вползающее в комнату, не кажется таким депрессивно безнадежным, как раньше.
Я вышла замуж. Все честь по чести: загс, штамп в паспорте, свидетельство на гербовой бумаге и праздничный вечер с друзьями в Литературном кафе на Большой Никитской. Цветы, подарки, тосты и: горько! горь-ко! А горечи нет, и радость, едва народившись, себя не осознает: озирается по сторонам, прислушивается. Нежданно, поздно, все перестраивать надо вокруг и внутри, а я не люблю глобальные перемены, только в молодости за неимением своей жилплощади и нормальной мебели, любила перестановки делать, перетаскивала с места на место, из угла в другой угол, разбирала, распиливала. А расставлю все по местам, разложу салфеточки-скатерки, собственноручно связанные крючком из белой нитки, тридцатки, сяду на свободное место, какое придется, и с приятным чувством полного права на небольшой отдых разглядываю дело рук и фантазии своей. Дизайнэр, говорила соседка, француженка по происхождению и профессиональной принадлежности. Дизайнер — слово было тогда не в ходу, я, помню, и не сразу поняла, что она меня похвалила. Только когда легкую ладошку мне на затылок положила и пальчиками легонько поскребла, догадалась — ей нравится.
Теперь мне важно, чтобы нравилось мужу, и делаем мы все вместе: готовим, моем посуду, мебель переставляем, цветы в горшках на подоконнике пересаживаем, поливаем, шкаф собираем, в театр и консерваторию ходим, в лес, дурацкие детективы по телевизору смотрим, и вслух читаем — то он мне, то я ему, с вечера до полуночи или с полуночи до утра. И не расстаемся ни на минуту, а если вдруг пришлось — телефон не выдерживает, разряжается от наших частых и бурных переговоров. И за руки держимся, как влюбленные дети, я это видела, помню, неосознанно завидовала, не примеряя на себя: так смешно, так мило. Теперь иногда ловлю такие же взгляды, провожающие нас. Я мужу все про них рассказала, и мы задирали головы к небу, и мерещилась летящая шагаловская счастливая пара — то ли они, то ли мы. То ли — парящее в небе счастье, для всех, кому оно открывается.
Чем позже, тем острее: «и любовь как смерч на краешке лет…» — мой муж написал. Мы это знаем, чувствуем. Дождались.
Мне не терпелось познакомить маму подруги с мужем, боялась опоздать — она уже не вставала с постели. Прошла к ней в комнату, пока он надевал тапки в прихожей. Она все знала, улыбнулась навстречу мне и сказала: «А я тебе что говорила?..». И хитро подмигнула. Ясновидящая.
Все сбылось.



6. Мост через вечность

Суеверие мое — особая песня. Снаружи вроде бы — трезвая реалистка, с легким налетом мечтательности, прикрытой здоровой крепкой самоиронией. А в подкожном слое — кишмя кишат разнообразные подтексты: жалость, неуемная, расслабляющая, слезливая — нос шмыгает, губы подрагивают и в мозгу стучит — надо что-то делать, делать; беспомощность, необъяснимая, до онемения в ногах и нестерпимой боли за грудиной, будто настиг инфаркт миокарда; любовь, безоглядная, страстная, когда память отшибает и здравые смыслы отключаются, будто все пробки разом полетели, а врубить некому; обида, изматывающая душу, и тело: ни сна, ни аппетита, никаких желаний вообще, ни в какой области. Курю крепкие сигареты по пачке в день и выпить люблю, вроде для самокоррекции, под строгим контролем.
Часто вспоминаю прадеда по маме Менделя Погориллера. Приходит в субботу из синагоги домой, как обычно, навеселе, велит жене Лее принести рюмку водки. Выпьет, не закусывая, крякнет довольно, вытрет тыльной стороной ладони рот, хлопнет себя руками по коленям. Настроение отличное, велит налить еще, берет рюмку двумя пальцами за ножку, оттопырив мизинец, хитро улыбаясь, прищуривает один глаз и смотрит сквозь рюмку в окно. «Да-а-а», — произносит многозначительно, выпивает, смотрит еще раз сквозь пустую рюмку — широкую, граненную, мутного стекла. «Да-а-а», — повторяет удовлетворенно. Я тоже здесь, в комнате, но не за одним столом с ним, так не положено. Да он меня и не знает, и прабабушка Лея не знает. Стою у него за спиной, почти не дышу, чтобы не обнаружить свое присутствие, и тоже пытаюсь вместе с ним одним глазом посмотреть сквозь пустую рюмку. Я бы чокнулась с ним, выпила бы и спросила: «Что ты там видишь, прадедушка? Расскажи».
Да не получается, видеть вижу, слышать слышу, а поговорить не могу. Несовместимые пространства, параллельные миры. И суеверие мешает — не переходи черту запретную, шепчет в левое ухо. Тьфу-тьфу!
Однако привычку прадедову — смотреть сквозь рюмку — усвоила и рюмку такую приобрела в комиссионном магазине, повезло (мне бабушка когда-то ее показала, но из рук не выпустила). Я, правда, все обставляю по-своему: перед употреблением кладу в морозильник и водку, и рюмку — так научил меня знакомый, по питейному делу хорошим манерам обученный. Менделю понравилось бы. Пью небольшими глотками, не закусываю, рюмка оттаивает в руках, становится звеняще прозрачной, с легким, едва заметным налетом изморози, растекшейся причудливым рисунком по граням. Мизинец оттопырен, как у Менделя. Смотрю сквозь стекло. «Да-а-а» — говорю, и слышу за спиной, эхом басистый голос Менделя: «Да-а-а…»
Если бы не это «Да-а-а», пить бы не стала. И пью для себя, для души только водку из морозилки, все остальное — баловство. С друзьями-знакомыми, пусть и давними, отношения штрих-пунктирные, через точку-тире, там можно и вино, и коньяк, и вермут, и грог — ничего сакрального в этих дружеских попойках нет.
«Да-а-а» — говорю и жду. Чего — сама не знаю. Прошлая жизнь ушла, будущее неведомо. Я боюсь неизведанного, не знаю, как собраться, подготовиться к тому, что грядет. Люблю гулять по полянам прошлого — обманный покой и утешительное сознание, что здесь уже все случилось. И если привидится кто, явится как живой, руку протянешь потрогать, а ухватиться не за что. Память все подскажет — кто с кем, кто виноват, а кто безвинная жертва. Иногда память так подробно наговаривает, что записывать можно, но я этого не делаю. До поры все храню в себе, настанет час, и встречусь с прадедом на мосту через вечность. Мы всех соберем, всех — кто со сцены не сходит, топчется за кулисами, прячется за задником, всех, чтобы не одну тень не пропустить, всех разглядеть и вспомнить. И все подробно расскажем, если он забудет, я помогу.
Не зря пьем водку из одной рюмки, оттопырив мизинец. «Да-а-а…». Не зря.
Я дождусь обязательно.



7. Давай построим фантазии

Сновидения и фантазии — мои извечные спутники. Что бы я без них делала?
Я меняю их, как шарфики, как перчатки, в конце концов — как сумки. В жизни должно быть разнообразие. Еще папа спрашивал почти полвека назад: «Это так нужно, доченька: к каждой сумке перчатки и туфельки?» — «А как же!» — немного с вызовом отвечала я. Мне шестнадцать лет, я только начала работать, зарплата семьдесят рублей в месяц, по этой уважительной причине у меня еще не получалось так: сумка-перчатки-туфельки. Но я знала, как надо.
Не то чтобы в каждый текущий момент знала, что и как, а вообще: в меру начитана, в меру мечтательна, в меру фантазерка. Могла бы с бабушками моими, маминой мамой и маминой тетушкой, старшей сестрой бабушки, фантазии построить, как они любили. Может, внесла бы живую струю в их старомодные мечтания, а может, только все бы испортила. Теперь уж не проверишь.
«Давай построим фантазию!» — они знали, о чем говорили. Азартно шептались, не слушали друг друга, входили в раж, перескакивая с одного на другое, путали последовательность событий, имена. Кипятились, сокрушались, будто решали задачу жизненной важности, но ответа разумного найти не могли. Щеки пылали, голоса звенели, одна чтобы удержать порядок слов, загибала маленький пухлый мизинец на левой руке, придерживая его указательным пальцем правой, иначе не держался, другая трясла длинным указательным пальцем, совсем не в такт беседе и, в конце концов, все срывалось на крик, кто первый успел, тот и вопит (чаще всего моя бабушка): «О!!! хватит уже, у меня от твоего фантазерства, мозги кувыркаются! То молчишь, как глухонемая, то остановиться не можешь! Не хочу больше!». Так капризно, командно могла окончить разговор только моя бабушка. Не вижу, но точно — она. И тишина — больше оттуда ни звука, ни шороха. Разошлись по своим комнатам, до следующего перемирия.
Бабушек вспомнила — значит, не клеится моя фантазия. Небывальщина какая-то «в мозгу кувыркается». Все же лучше не скажешь. Лениво, правда, кувыркается, почти не шелохнется, замерла. То ли устала от меня, то ли боится чего. Мое дело — знать, а я не знаю. И подсказки никакие на ум не приходят.
Что-то совсем невпопад мерещится. К примеру: плыву в море, далеко заплыла, берега почти не видно, только узкая полоска золотого песка вдали, а вода кругом цвета бирюзы с переливами оттенков и тихая, волны чуть-чуть покачиваются, спокойно, красиво, радостно. Под водой рыбки плавают, я таких и в аквапарке никогда не видела, только по ТV на канале «Моя планета». И радоваться нечему — плавать я так не умею, под водой и подавно, лишь вдоль берега, там, где твердое дно под ногами. А, вот уже нащупала.
А вот уже я на суше, в лесном подмосковном поселке, на даче, которой у меня никогда не было. А тут — просторный кабинет на втором этаже в полукруглой мансарде. Я эту дачу визуализировала когда-то давно, поддавшись обманному обаянию одной известной предсказательницы, не буду поминать ее имя, может еще кому-то захочется поиграть с ней. Сижу у письменного стола возле окна, распахнутого в яблоневый сад. Раньше сквозь ветви яблонь просматривалось колхозное поле, а за ним вдали на высоком берегу речки, над кладбищем небольшая пятиглавая церковка, белая жемчужина на фоне неба. Теперь из-за высокого забора, окружившего поле, выглядывают лишь крыши огромных коттеджей и тарелки антенн.
Это не моя дача, но мне здесь хорошо, пишу и слышу за спиной легкое дыхание, в унисон с моим. Оглядываюсь — никого, я в кабинете одна, но... Внезапная догадка осенила:
— Муза? — шепотом, от волнения голос пропал, не знаю, что сказать. Вдруг вырвалось: — Давай выпьем?!
С ума совсем сошла: муза, богиня, с Олимпа спустилась, чтобы пить со мной вино в подмосковном дачном поселке, когда-то построенном по приказу Сталина? Ерунда какая-то на постном масле, но почему-то я точно знаю, что она здесь.
Налила себе полный стакан вина и выпила залпом. Кислое, уф-ф-ф, у меня аллергия на красное сухое и заесть нечем. В саду яблоки под ногами валяются, краснобокие, наливные. Я прошла и не заметила, спешила включить компьютер. Выпила еще стакан, щеки сразу огнем вспыхнули:
— Муза, покажись, хочу видеть твое лицо…
Зачем тебе мое лицо? Я прихожу к тебе словом…
— Хочу тебя обнять…
Когда увидишь меня, мы будем прощаться…
— Я зову тебя Ида, имя моей мамы…
Знаю. Хорошее имя. Пока я с тобой, зови, как хочешь…
— Не уходи, прошу! Давай будем вместе строить фантазии, муза моя Ида…
Я здесь…

Переделкино — Москва,
август-сентябрь, 2019