ЗИНЗИВЕР № 2 (22), 2011

Наследие


Ольга Подъёмщикова (1961-2000)
Поэт, прозаик. Родилась в городе Туле. Окончила историко-филологический факультет Тульского пединститута. В 1987 году, по возвращении из Сибири, куда Ольга уехала вслед за ссыльным мужем, начала работать в редакции тульской газеты "Молодой коммунар", которой она посвятила свои самые плодотворные годы. Ольга Подъёмщикова стояла у истоков тульского отделения общества жертв политических репрессий "Мемориал", тульского Комитета солдатских матерей, помогала создавать новые музеи "Тульские древности" и "Тульский некрополь". Трагически погибла в 2000 году.


"Со мной произошла жизнь…"

Повесть "Зима" Ольга Подъёмщикова (1961-2000) писала в 1995-1996 годах, затем показывала знакомым, редактировала, но закончить работу над ней не успела. Эта повесть родилась из реальной истории жизни автора — зиминской ссылки, в которую сослали первого мужа Ольги, поэта и журналиста Сергея Белозёрова (1948-2002). Ольга поехала в ссылку вслед за мужем, за что друзья прозвали ее "последняя декабристка". Повесть выстроена на автобиографическом материале, однако на место ссыльного, работавшего в кочегарке, Белозёрова автор ставит себя.
Ольга прожила в Зиме сравнительно недолго, однако она действительно родила свою дочь Анну (в повести — сына Сашу) именно там. И Зима, безусловно, намертво врезалась в память молодой женщины, пишущей стихи, из интеллигентной тульской семьи. Сибирская глубинка была оборотной стороной и советской пропаганды, и человеческих взаимоотношений в парадно-лицевой части страны Советов. Люди, знавшие ее как успешную тульскую журналистку, наверное, и представить себе не могли, что пережила эта красивая, летящая, улыбающаяся женщина.
"— Что-то произошло?" — спрашивают одну из героинь этой повести.
"— Со мной произошла жизнь," —отвечает она.
С Ольгой Подъёмщиковой произошла удивительная, но, к огромному сожалению, очень короткая жизнь. О "зиминском" периоде своей жизни она и написала в этой повести. Мы предлагаем читателям "Зинзивера" ее журнальный вариант.
Повесть "Зима" публикуется впервые.

Андрей Коровин



ЗИМА
 
Журнальный вариант

И теперь, пройдя все положенные круги и вынырнув из прошлого, как рыба из-подо льда, в свою тихую старость, поняв, что — живу, я осознала: вы навеки со мной, люди памяти души моей. Я до конца дней буду выскакивать из автобуса, увидев на остановке лицо, похожее на чье-то из ваших.
Ты, случайный мой знакомый, сидящий в фанерной будке, хранящей запахи кожи, гуталина, пота многих ног, чинивший обувь, никогда не поднимая лица к клиенту, учитель математики, когда-то попавший в черные списки из-за брата-невозвращенца.
Ты, бывший актер областного драмтеатра, ты, чьи шутки передавали шепотом, севший за вымышленную неуплату алиментов, оклеветанный бывшей женой-ревнивицей, ты ходил каждый день мимо моего окна, неся в авоське янтарно светящуюся литровую банку пива, одетый в лохмотья, но по-прежнему величавый, как король Лир.
Ты, тихая безвестная поэтесса, лишившаяся рассудка, бродившая по нашему городку, прижав ладонь к щеке — после того, как пьяный участковый, куражась, дал тебе, беззащитной, пощечину. Из-за отворота твоей грязной телогрейки выглядывала мордочка подобранной тобой собачонки, и обе вы выглядели беспомощно, будто прося милостыню. И когда однажды тебя, мертвую, нашли на куче угля, где ты замерзла, поскольку кочегар не пустил тебя в котельную погреться, твоя собачонка так и не посмела завыть над тобой. Дрожа, поднимая то одну, то другую лапу, стонала, вскрикивала почти по-человечьи над твоим невесомым, скрюченным, птичьим телом.
Ты, бывший капитан дальнего плаванья, севший за провоз порнухи и контрабандных собольих шкурок. Не сломленный зоной, но сломленный волей, где ты был никому не нужен, потому что жена привела в дом другого, а дочь забыла тебя. Ты, ставший кочегаром, спавший на остывающем котле, постигший веселую науку кидать в топку уголь и догонять давление до одиннадцати с половиной атмосфер. Ты, пивший червивку и стеклоочиститель — почти все, что пьется, и перечитавший почти все, что читается, деливший последнюю еду с приблудной девчонкой. Ты, глупо погибший при выходе из столовой депо под колесами маневрового, который вел ученик…
Вы… Вы, чьи могилы теперь почти сровнялись с землей, просели, заросли бурьяном. Вы… с которыми мы уже никогда не пересечемся в этой жизни, ведь моя смерть будет означать ваше забвение. Вы… жильцы, подселенцы души моей, незабвенные, как трещины на асфальте возле дома моего детства.
Простите, что никак не соберусь поставить свечу за ваш упокой. А может, и ни к чему зря жечь ее, ведь никого из нас не упокоят со святыми, да и все могилы сровняются с землей, кроме той, что на краю оврага, в тенистом затоне моей родины.



СТАНЦИЯ

Местом ссылки была назначена станция Зима. И уж как соответствовала она унылой безысходности своего названия!
По-бурятски "зима" значит болото. В давние-давние годы ютилось в болотистой низине бедное жилье охотников, но вот пролег рядом Сибирский тракт, потянулись обозы купцов, этапы ссыльных… Декабристы, уголовники, раскулаченные, переселенцы… Всех их встречала колючим взглядом негостеприимной хозяйки хмурая Зима. И люди оседали, затянутые ее болотом, или растворялись в дорожной дымке, не оставляя следа в ее памяти.
Но пролегла через тайгу Восточно-Сибирская железная дорога, и Зиме была оказана высокая честь — ее сделали узловой станцией, где поезда заправляли водой и углем.
Цивилизация, не сумевшая обойти Зиму, неизменно приобретала здесь карикатурный, занюханный, бичевский вид. Одно из первых впечатлений — объявление, прочтенное в районной зиминской газете "Приокская правда": "Выпас скота на взлетной полосе аэродрома строго воспрещен. Штраф 25 руб."
Рельсы, тупики, поезда, разъезды. Депо. При нем — столовка, где я обедала в лучшие свои дни. Современный северный микрорайон — застекленные витрины магазинов, кинотеатр, крохотный музейчик-избушка, никогда не открывавшийся. Поликлиника и перед ней клумбы с какой-то колючей травой, несущей память о юге. Пятиэтажки, пивнушка, дальше — гаражи и степь. При виде этой серой степи возникало ощущение, что здесь, за ней, должно быть море, его соленые лиманы. И тогда весь городишко стал бы осмысленным и веселым. Но там, далеко за степью, невидимые глазу за необъятным сибирским горизонтом, были только жалкие деревца вырубленной и еще не оправившейся тайги. По диким степям Забайкалья…
Слева, если идти по улице Маркса от центра к Северному, детская молочная кухня и, между деревянными одноэтажными домиками, любимый поворот — извилистая, заваленная мусором и заляпанная помоями улочка к реке.
Близко к центру, за железной дорогой, — Южный микрорайон. Добротные, сталинских времен дома, не лишенные архитектурных изысков. Мезонины, колонны… Не свойственные прагматичной Зиме красоты. Парк, не отличающийся обилием аттракционов. Рядом — скромная деревянная забегаловка, после посещения которой в основном и отправляются в парк отдыхающие. Красивый, уютно укрытый зеленью район.
За забором, среди запущенных клумб и деревьев, — больница, где провела я немало веселых и печальных дней, отвергая ухаживания местного паталогоанатома и сдружившись с разбитной, полупьяной, курившей "Приму" местной девчонкой, бросавшей простуженного малыша и сбегавшей на свидания, приносившей мне все местные новости о пьяных драках и убийствах.
Тротуары этого города омыты слезами ссыльных и эвакуированных. Есть там и мои слезы. Я никогда не любила и теперь не простила тебя, Зима. Но где бы я еще смогла узнать предел собственным силам? "Я шел ко дну, дошел до дна, пошел по дну — и не страшна мне никакая глубина…" Где еще я могла бы узнать, как, оказывается, люблю свой родной тихий провинциальный городок?
Там, в Зиме, я научилась отрешаться и не замечать окружающего, не замечать этих улиц, лиц, домов, мысленно существовать в ином, любимом, городе и говорить с иными, милыми, людьми. И только номера встречных машин время от времени выводили меня из этого блаженного забытья.
Я ненавидела тебя, Зима. До сих пор вздрагивая от твоего холода, я недобро усмехаюсь, когда рассказывают о красотах Сибири и удивительных, широких характерах ее обитателей. Знаю сибирский характер — неумолимый, как эта земля.
До войны в Зиме выгружали раскулаченных и высланных. Они дохли от голода и мороза, а местные учились не знать жалости к чужакам.
В войну сюда распределяли эвакуированных, и зиминские бабы выменивали у них за хлеб и картошку золото, ценности, одежду. До сих пор заплесневевшие старухи продают на зиминском рынке пальто, приобретенные в войну за несколько картофелин.
Телеграфные столбы в Зиме всегда покосившиеся, пьяные, по весне они падают и рвут провода. Аварийные бригады кое-как приспосабливают их на место, но, как только вечная мерзлота снова начинает подтаивать, столбы падают — и так каждый год. На окраинах вокруг этих столбов вырос бурьян, черемуховые кусты — и все это обломано и неопрятно.
Но я не рассказала главного о Зиме. Ее центр, хребет — железная дорога, перпендикулярно ей расходятся ребра улиц. В головах этого скелета — виадук, депо, рынок и баня с такой знакомой кочегаркой, где можно спастись в морозы. Все это отдельные существа, судьбы, и о них мы еще вспомним позже. "Голова" тянется в сторону Иркутска. Тело — дома, в центре кирпичные, ближе к хвосту — деревянные. В центре они еще имеют какие-то лица, они окрашены в разные цвета и даже способны радовать глаз. На окраине дома серые — источенные дождями и ветром лиственничные срубы, крепкие и коренастые, не меняющиеся с годами и лишь темнеющие в непогоду и становящиеся белесыми, как старческие глаза, в засуху.
Теперь, годы спустя, мне весело вспоминать тебя, Зима. Хотя я знаю, что таится за поворотами этого крестного пути памяти, какие собаки с глазами, как блюдца, прячутся в ее подземельях. Но испугают ли они одинокую нелюдимую старуху, только и любящую — тихий свет матерчатого абажура своей лампы да приблудных собак?
Если ты решишься проделать этот путь со мной, я обещаю тебе много веселых и грустных историй. Я буду рассказывать их, смеясь и плача, а ты будешь думать: странная она, эта старуха…
А если, мой дорогой, так и не вспомнив меня и не желая странствовать по провинциям души, ее заливам, морям и берегам, ты решишь закрыть эту книгу, я скажу тебе, что будет в ее конце.
А будет там та песчаная тропинка с перебегающими солнечными бликами, тенью от лип и счастливым запахом цветущей ржи — та тропинка, по которой, улыбаясь и взявшись за руки, мы с тобой идем к свету…
Но это потом. А сейчас — камнем на дно — меня тянет Зима. На самой окраине городка, за серыми домами, пустырями и заборами, под сенью высоких деревьев, притулилось кладбище. Из обретших там вечный покой помню одну девочку.



ДЫЛДА

Если уж Бог обделил чем-то человека, то в другом непременно вознаградит. Дылда была немая. То есть это в детстве она была по-настоящему немой, а потом кое-как заговорила, но плохо-плохо, нечетко. Только привычные могли понять этот мык.
Вымахала она длинная, нескладная, неотесанная и жутко стеснялась своей ущербности — немоты, роста, того, что плохо училась — а она плохо училась и даже раз осталась на второй год, из-за чего в новом классе была недосягаемо выше всех учеников и сидела на задней парте.
Уроки она не любила, относясь к ним с коровьей покорностью, как к неизбежной каре. И если учителю не до нее — а почти всегда и всем было не до нее, не возиться же с бестолковой полунемой, — всякую свободную минуту Дылда рисовала. Только тогда и отдыхала, воспаряя над суетой и унижениями, ее душа.
Только две вещи Дылда умела делать хорошо — рисовать и плавать.
Наверное, портреты так удавались ей оттого, что каждого человека Дылда рисовала с любовью — будто на время, необходимое для этой работы, он становился для нее главным и лучшим в жизни. Рисунки отличались странной, недетской точностью и мастерством. И ведь никто толком не учил Дылду работать карандашом и кистью — уроки рисования в школе давал географ, представления о живописи у которого сводились к цветным атласам географических поясов.
Портреты Дылде удавалось делать нечасто. Как правило, она, сидевшая сзади всех, рисовала одноклассников со спины — и эти спины были удивительно узнаваемы, конкретны.
Странно, почему же так никто-никто и не понял, насколько талантлива была эта некрасивая, неловкая девочка? С Дылдой никто не занимался, она мало читала, не знала толка в живописи. Все хвалили ее рисунки, но никому не приходило в голову их сохранять.
Мама Дылды работала на гидролизном заводе, где гнали спирт из опилок. Завод был устроен чудесно и с большим чувством юмора: с фасада — забор с колючей проволокой и вооруженная охрана, с задов ограждения вообще не было, и спирт волокли ведрами и канистрами.
Этим спиртом опивалась вся Зима и ее окрестности вплоть до Кимильтея, Масляногорска и даже охотничьих поселков, потерявшихся далеко в тайге. Спирт был валютой и образом жизни. Люди попроще пили его неочищенным, кто поприличнее — бросали в емкость крупицы марганцовки, оттягивавшей ядовитые масла, а потом придавали напитку вкус чаем или брусникой. И всем, всем этим тяжело работающим, много пьющим людям, включая маму Дылды, было ну совершенно не до живописи.
В отличие от мира столь же юной Нади Рушевой, мир Дылды не был освящен Пушкиным, поэзией, полетом — это был мир спин. И она запечатлела его уныние.
Все житейские дела Дылде не удавались, вещи противились ее рукам и, если не могли улизнуть, — ломались. Уроки не запоминались, задачи не решались, сколько ни бейся. И пожалуй, никому не могло прийти в голову, что эта нелепая Дылда способна на чувства, переживания. Никто не догадывался, что она была влюблена.
Любовь эта, дабы не быть осмеянной, хранилась в величайшем секрете и не была доверена никому. Вела Дылда своеобразный дневник, где непонятными рисунками, без слов увековечивались важнейшие события дня. Один человечек — девочка — сидит, зашнуровывая кеды, другой — мальчик — проходит мимо. Один стоит у окна, другой проходит мимо. Один бежит кросс с такими же человечками — другой идет мимо. Всегда мимо. Он так и не узнал, что был человечком в ее тетради.
Пожалуй, иногда он все же замечал девочку — когда, как и все, с удивленным восхищением рассматривал ее рисунки и когда наблюдал, как она плавала — легко, свободно, бесстрашно. Бессловесность и глубокая нежность реки были сродни Дылдиной душе, она любила полноводную, спокойную сибирскую Оку (названную так переселенцами в память о русской Оке), как любят надежную, добрую женщину, готовую обласкать и утешить.
И поросшие травой и лозой берега, и прохладную темную воду, в выходные взрывавшуюся и искрившуюся под проносящимися с сумасшедшей скоростью моторками, и даже то, что таила в себе эта река неумолимую опасность, свойственную всем большим сибирским рекам, — топляк. Потонувшие при сплаве бревна лежали на дне множеством слоев, образовывая лабиринты и ловушки. Горе незадачливому ныряльщику! Оттуда, из топляка, бригада саянских водолазов каждый год вытаскивала утопленников. Как правило, молодых мужичков, спьяну полезших нырять на глубине. Но и Дылда задала тем водолазам работы.
А было так. Дылда плавала вместе с одноклассницей. Девочка, боявшаяся воды, далеко не заплывала: чуть окунется — и на бережок загорать. Она привыкла к долгим заплывам Дылды и не смотрела в ее сторону. Дылда уплывала далеко, иногда даже к противоположному берегу.
Девочка и не заметила, когда Дылда скрылась из виду. Наверное, устала бороться с течением, оно подхватило легкое сухощавое тельце и затащило под топляк. Утонула Дылда, как и жила, очень тихо, без крика и всплеска. Сколько могла — боролась за жизнь, иссякли силы — смирилась, почувствовав, что не выбраться уже из цепких и сильных объятий красавицы-реки.
Девочку искали несколько дней, течение унесло тело, и оказалось оно зажато, скрючено между бревнами. Вынули его, разбухшее и почерневшее. Так и хоронили с закрытым лицом, так и прощались.
Несли на плечах длинный узкий гробик от дома до кладбища — мимо школы, почти через весь город. Уроки в школе в тот день отменили, и Дылду провожали все ученики. Шел и мальчик, в которого сокровенно была она влюблена, и ему, как и остальным, было грустно. Наконец-то на нее, только на нее было направлено его внимание и его чувства. День был солнечный, теплый. На кладбище пели и перелетали с дерева на дерево испуганные шумом птицы. Пахло цветочным медом. Девочку решили подхоронить к бабушке, и пришлось с гробом на руках петлять по заросшим высокой травой тропинкам среди могил и памятников, скрытых где иван-чаем, где одичавшими цветами, а где какой-то колючей дрянью с бархатными серыми отворотами листьев.
Возле могилы мать решила проститься с дочкой, откинула покрывало, и всем открылось ужасное, иссиня-черное, с какими-то зеленоватыми пятнами, набухшее, совсем уже нечеловеческое лицо. Ребята охнули и отшатнулись. Мать так и не смогла поцеловать это лицо.
Дылда все делала не по-человечески, умерла — и то неловко. А молодая учительница литературы, к которой Дылда относилась лучше, чем к другим, вдруг забеспокоилась, сразу после похорон велела ребятам отыскать Дылдины рисунки, хотела опубликовать их в районной газете, дабы увековечить память девочки. Но рисунков оказалось очень мало, и в основном на них были спины.
Ведь больше в жизни Дылда почти ничего не видела.



* * *

Однажды меня спросили о моем самом большом в жизни желании. И я ответила — чтобы гусеница не ела лист, а птица не ела гусеницу, а кошка не ела птицу, а люди не ели животных… И вообще, чтобы никто никого не ел, и все жили в мире.
Тогда тебе пора… — был ответ.



БАБА ЯГА

Работал в нашей сельской больничке доктор — большой затейник. То отгрохал себе дом и потом украсил в нем потолки лепниной, как когда-то в барской усадьбе, то дочку Ядвигой назвал — такого имени не то что в селе, в уезде не слышали. А соседские ребятишки, конечно, прозвали девчонку Ягой. И то правда — маленькая, невидная, серенькая какая-то, да еще и прихрамывала немного.
Воспитывал доктор дочку не по-деревенски. К труду не приспосабливал, пианино ей купил, возил в райцентр учиться музыке, книжки читать приучил.
Все девки как девки — за околицу к ребятам бегают, по сеновалам шушукаются, замуж выскакивают, детей рожают, а эта ходит задумчивая, одетая по-городскому. Выйдет на дорогу и все вдаль куда-то смотрит.
Неизвестно, какое уж там невиданное будущее прочил своей Ядвиге доктор, но уехала она в город, поступила в медицинский техникум, средненько его закончила и вернулась в село.
Стала помогать отцу. А тот вскоре и умер. Матери-то Ядвига еще в раннем детстве лишилась. Так и осталась она одна-одинешенька. Стала она на все окрестные села и на маленькую больничку единственным медработником — врачи в эту глушь даже по распределению не ехали. И роды Ядвига принимала, и ноги вправляла, и даже зубы дергала. А по вечерам книжки читала.
Хозяйства не завела, сад — и тот зарос, деревья дичать начали. Ну кто в деревне на такой хозяйке женится, даже если она фельдшерица и больничные листы выдает? Да и не смотрела Ядвига на деревенских женихов. Те, что поплоше, были ей неинтересны, а те, что с войны вернулись, и так шли нарасхват.
О каком уж там принце или заезжем красавце, которого бы она вылечила после аварии, мечтала Ядвига? А сама-то и лицом не вышла — волосы белесые, глазки тусклые, и фигуры, считай, никакой — ни груди, ни талии, и походка какая-то странная, чуть ли не прихрамывающая — а все мечта в глазах!
И видно, выпросила фельдшерица у Бога, чего хотела. Приехал однажды в село цыганский ансамбль из филармонии. Вроде цыгане, а люди оказались хорошие — и на току, и по фермам в красных уголках спели, по всем дальним отделениям проехали. А вечером — концерт в клубе. Все село собралось. Начальство, как полагается, где поближе, в серединочке.
Села Ядвига в первом ряду и хорошо сделала, а то все бабы так бы и пялились да шушукались: как увидела она цыгана-солиста, так с него глаз больше и не сводила. Но странно другое — и он, красавец-то заезжий, тоже фельдшерицу заметил, и весь вечер, пока пел-плясал, на нее поглядывал.
А она аж помолодела под этими взглядами — глаза загорелись, щеки зарумянились. Засмущалась, как девчонка, а взгляда от него не может отвести.
Бабы уж приметили, что к чему, но семечки грызут да хихикают: это мы еще посмотрим, с кем он после концерта за околицу гулять пойдет. У нас покраше Яги молодухи найдутся.
Но ни с кем он гулять не пошел. После концерта гостей, угодивших начальству и сельчанам, ублажали в столовке. И Ядвига забрела туда будто бы проверить качество ужина (в кои-то веки без сумки, не за мясом-колбасой), и ее усадили за стол, где с артистами уже пировал директор, завклубом, экономист, молодая библиотекарша, директор школы и агроном.
А после ужина Михаил (так звали артиста) пошел провожать Ядвигу домой — и уже не вернулся в общежитие. Зашел на чай, а там — сами знаете, как бывает. Так и остался в этом странном доме, зачарованный его простором и светом больших окон, своеобразным безалаберным уютом и недеревенской обстановкой с пианино и старинными резными книжными шкафами. Зачарованный юношеским пылом, невинностью и неопытностью помолодевшей, похорошевшей и глядящей на него с любовным восторгом хозяйки.
Он еще выезжал на гастроли со своим ансамблем, но уже не всегда. И почти ничего не зарабатывал. Ядвиге это было неважно — она смертельно боялась разлук с ним. Он привез в дом гитару, скрученные в рулон афиши и всего один чемодан одежды.
Он целыми днями валялся на диване, глядя в лепной потолок, или наигрывал на гитаре, смотрел телевизор. Как и Ядвига, он не любил заниматься хозяйством, скотины не завел, но подобрал где-то паршивую собачонку и привел в дом. Ядвига, не любившая животных, сделала вид, что обрадовалась. Все, что исходило от него, было для нее правильным и хорошим.
Ядвига была счастлива, она подобрела к сельчанам и с работы радостно торопилась домой. Она стала даже как-то проще, перебрасывалась словечком-другим с встречными бабами — она чувствовала себя теперь такой же, как они, ее жизнь обрела смысл и полноту, как всякая другая простая и полезная жизнь.
Детей заводить им было поздно, да и не беременела Ядвига все те три года, что прожили вместе. Может, оттого, что боялась: вдруг снимет он со стен свои афиши, снимется с места легко, как птица, и улетит. И ни домом, ни любовью не привяжешь его…
Какая тоска по воле, по дорогам была в его песнях! Как боялась этой тоски Ядвига, как ублажала табор, который время от времени наведывался к ним, как кормила, обихаживала  гостей, дарила им подарки. И боялась — а что если вернется она с работы, а табора нет. И Михаила нет.
А он хотя вечной любви и не обещал, но уходить вовсе не собирался. Привык он к этому дому, как к своему. Стал ходить за грибами со своей собачонкой, рыбу ловить. И незаметно прижился в селе, полюбился людям. Даже завистники перестали судачить, когда же бросит он фельдшерицу.
На всех праздниках, свадьбах, крестинах Михаил — первый гость. И Ядвигу люди стали вместе с ним к себе звать.
Как-то простыл он на рыбалке. Лежал и курил, иногда играл с собакой. Ядвига поначалу на эту простуду внимания не обратила — дело обычное. Он лежал и не жаловался ни на что, говорил, что чувствует себя хорошо. Но ел неохотно, осунулся и все никак не поправлялся. Странный стал какой-то, жалкий и серьезный. Улыбался грустно. Температуры не было, так — покашливал…
Ядвиге просто не пришло в голову — точно затмение какое-то было — вовремя послушать ему легкие. Она и не вспомнила, что пневмония иногда протекает без температуры. И когда она все поняла, было поздно, воспаление было обширным, двусторонним.
Она давилась слезами от горя и не спала ночей у его кровати. Она истерзала его уколами и извела бесполезными компрессами и банками. И было непонятно — почему именно он, а не кто-то из десятков других, вылеченных ею, лежал сейчас здесь и угасал на ее глазах.
Он умер, когда она спала. Будто пощадил, не дал смотреть на свое удушье. Она спала так крепко, что не слышала его тяжкого хрипа, икоты, хрипа, постепенно замедляющегося дыхания, рвоты и опять хрипа. Она спала как убитая, потому что перед тем не ложилась четверо суток и просто упала от усталости — здесь же, в той же комнате, рядом, на диванчике. А может, Господь Бог просто не дал ей наблюдать его страдания, не дал ей сойти с ума, умереть от разрыва сердца при виде кончины мужа. Ведь нужно же кому-то лечить деревенских старух и ребятишек!
Когда она проснулась, солнце давно стояло и кто-то стучал в окно. А он лежал с изменившимся, но будто успокоенным лицом, осунувшийся, на подушке запеклась рвота, а простыня под ним была грязной. Он был мертв. Мертв. Мертв? Как это? Ведь вот же он, здесь, пусть с остекленелыми безучастными глазами, но здесь. И она не закричит, не зайдется от горя, она притворит ставни и закроется на все замки, чтобы не пришли и не отняли его — пусть такого, холодного. Но он здесь, рядом… Он еще оставил ей свое тело.
Она все сделала как надо — обмыла и одела его, положила на чистую постель. Нет, ее не проведешь, она больше не уснет и не позволит отнять его. Те, кто разговаривают там, за дверью, не войдут сюда, а если войдут — она не отдаст Михаила…
Они выломали дверь через сутки, после тщетных уговоров, на которые она не отвечала ни словом. Они боялись, что Ядвига покончила с собой. Но нашли ее спокойную, почти безучастную. Едва держась на ногах, она еще пыталась закрыть мертвое тело собой, не подпустить людей. Смерть Михаила констатировал участковый, поскольку единственным медработником на все окрестности была Ядвига, а она утверждала, что муж жив.
Ее увели в чужой дом, напичкали снотворным и силой уложили. К похоронам все приготовили без неё, накрыли и стол для поминок. Подняли Ядвигу и повели на похороны как неживую — она стояла и смотрела перед собой, ничего не понимая, и едва переставляла ноги. На поминках ни пить, ни есть не стала — ушла и опять легла.
Очнулась она аккурат к девяти дням. Поминки справила сама. И когда люди разошлись, выпила одна бутылку разведенной ежевичным вареньем самогонки и свалилась. Ее рвало, ей было плохо — и это было хорошо, потому что тошнота не давала думать о горе.
Еще через неделю ее поймали на кладбище. Она пыталась выкопать Михаила и уже почти докопалась до гроба. Ее силой увели домой, уложили, дали лекарств и, когда уснула, поплакали над ней.
Через несколько дней ее опять привели с кладбища. Когда увещевания не помогли и в третий раз, сельчане, посоветовавшись, отправили ее в психбольницу.
Оттуда Ядвига вернулась через полгода, тихая, с очень светлыми, будто выцветшими, глазами, замкнулась в доме среди афиш, изредка замирала от звона струн, вытирая пыль с гитары. Работала, но уже не так, как прежде, — без взволнованной дрожи, если удавалось отстоять человека у смерти. Просто лечила.
И стала брать взятки — продуктами и деньгами. За выдачу больничных, за дефицитные лекарства, поступившие в сельскую больничку, называемую теперь стационаром медпункта.
Участок возле ее дома совсем пропал без хозяйской руки, и она продала его соседям, оставив себе клок с двумя яблонями и палисадник, заросший малиной.
Потом надумала продать дачникам полдома. Но земли при доме почти не было, да и цену Ядвига заломила немыслимую. А главное — вовремя спохватилась: как же расстаться с этими комнатами, где Михаил жил, ходил, играл на гитаре? Дом остался при ней.
В селе ее теперь хоть и жалеют, но уже без симпатии. Шастает она по улицам, опустив глаза, маленькая, сухая, сгорбленная, прихрамывающая, ко всему, кроме денег, равнодушная, — какая в ней людям радость?
Вот разве что запоют по радио цыганскую песню — вздрогнет Ядвига, приподнимет брови, выпрямится, вспыхнут глаза, да тут же и угаснут.
Вот и все.



МАМА КОЛЯ

Старая железная дорога тянется вдоль Байкала, старая трясучая электричка вздрагивает на стыках рельс. Едут дачники, торговки с выручкой — с рынка, едут бичи, которым все равно, на каком вокзале заночевать. Маленькие станционные домики смотрятся уютно. За окнами — таежное горное Прибайкалье. День солнечный, запах цветущих полян разносится в вагоне, и люди все радостные и спокойные, как в ожидании скорого счастья.
Едут в электричке, в полупустом чистеньком вагоне две девчушки — обе красивые, обе студентки Иркутского университета, обе Люды. Для удобства одну зовут Лю, а другую Люда.
Еще немного, и сойдут они с электрички, а там тропкой через тайгу — и к лагерю, к костру, к палаткам. К своим любимым. К своей компании с гитарой, песнями у костра.
Но кто знает, что ждет нас там, куда мы так спешим?
Вот и Дачную проехали. Теперь скоро. А поезд еле тащится, безразлично ему, что девочкам нужно до сумерек добраться до лагеря. Но беспокоиться не о чем, времени еще мало, да и тропа ой как знакома. Сидят девчонки, шепчутся у окошка. Жена Юрки стала так навязчива — старается даже в походы ходить с ним. Видно, что-то почувствовала. Да и как не почувствовать, если муж дома не ночует. Лишь бы сейчас он отвертелся. А Саша… Шепчутся девчонки. Коротают путь.
Вот и станция.
Эти места, эти тропы… Здесь в прошлом походе, когда все ушли вперед, с Лю и Юрой это было впервые. Теперь это их поляна. Она так хотела, так добивалась этого. И пусть горчит ворованная любовь, сегодня, здесь — он только ее. Виляет тропка по тайге, пробегает по извилистым толстым корням, по хвойной мякоти, пружинящей под ногами. Тихо клонется солнце к западу.
…И вот засветился сливочным маслом золотистый бок сосны под закатными лучами.
Внизу легли темные, синеватые тени, а небо еще сияло солнечной радостью, и было оно, прорезанное верхушками сосен, глубины и голубизны бездонной. И облака — перистые, легкие, как след от самолета, как память о детстве — воспоминание, отзвук неведомого счастья.
Бог мой, Бог мой, не обманывает ли этот свет двух девочек, сияющих глазами, глядящими на верхушки деревьев, девочек, сбросивших с воспаривших душ вниз, в клочья тьмы, весь юношеский цинизм и расчетливость, забывших матерные слова и сигаретный дым и слушающих светлые хоралы, звучащие в душе и на небе.
Им думалось, что уже ради этих минут нужно было приехать сюда, в тайгу, и что воспоминание об этих минутах, может быть, останется с ними навсегда.
Но ночь уже смыкала пальцы вокруг них, на закате отлетали на небо ангелы и выходили из зарослей ночные духи тьмы и страха.
Тропинка — не асфальт, ноги устают быстро. Тем более что помодничали девчонки, надели вместо кед новые танкетки. И сумки кажутся тяжелыми, хотя и ноши-то в них — хлеб да "Рябина на коньяке". Может, зря взяли четыре бутылки? Нет, спиртное лишним не бывает. В лагере уже, небось, всё попили. "Рябины", конечно, на всех не хватит, а со своими тихонечко в палатке — как раз.
Кажется, тропинка знакома до каждого кустика, иди себе прямо — не заблудишься, придешь к лагерю. А все равно тревожно в сумеречной тайге.
Куда ведут таежные тропы и есть ли у них конец? Не всегда. Например, тропы охотничьи возвращаются к своему началу. Маленький путик, большой путик, едва заметные тропки, по которым охотник обходит свою землю, проверяет скрытые капканы. Каждое дерево, кочка и ложбинка ведомы охотнику. Но неведомы они и пугают двух девочек-горожанок, и тайга отрешенно смотрит на спрятанный в глубине их глаз испуг. Что ей до неразумных существ, посмевших нарушить ее вечерний покой? Здесь мир, не знаемый человеком, мир, где царят духи деревьев, полян, родников и речушек, где леший волен заманить непрошеного гостя в чащобу и… Что "и"?
— Слышала, Лю, говорят, прошлым летом медведь-подранок задрал детского врача из Зимы. Даже костей не нашли, только очки и ботинок. Видно, часть съел, остальное утащил, спрятал — они всегда так делают. Охотников приглашали — не нашли…
Они уже поняли, что заблудились. Давно пора было оказаться на месте, а тропа все вела куда-то в глубь тайги.
Покричали — вдруг лагерь рядом, услышат? В тайге было очень тихо, даже странно тихо. Тайга молча и заинтересованно наблюдала за последними попытками двух чужих ей зверьков сохранить самообладание.
Нет, наши умные девочки решили не метаться без толку, а довериться тропе — авось выведет. Тропу, и так едва различимую, было трудно определить в сгустившейся темноте. Темноте, неполной лишь настолько, чтобы силуэты кустарников казались в ней затаившимися зверями, призраками, беглыми зэками. Байкал, сплошные зоны…
Только оказавшись на том же месте, где были часа два назад, Люды поняли, что заблудились окончательно и леший их водит. Самое его время, когда луна на половине, и свет зыбок, и холод пробирает насквозь, а уж комары и мошки, пожалуй, отпили половину крови.
Девчонки сели, курили сигарету за сигаретой, из горлышка распили "Рябинушку". Потом снова зачем-то попытались идти, то и дело крича в темноту, зовя своих. Тайга молчала и вглядывалась в их глаза, ожидая, когда страх хлынет из глубины зрачков, затопит разум, заставит кричать и биться этих существ и сделает их совсем беззащитными. То вспугнутая птица страшно кричала и билась о ветки, то эхо разносило их зов по горам. Но ответа не было.
Не было и хмеля от выпитой бутылки, да и согреться не удалось. Не было смысла идти, но сидеть холодно, и комары зажрут. Тихо и бессмысленно брели девочки куда-то, думая о том, что пропади они — никто никогда не найдет их здесь. Обглодают звери кости, отшлифуют муравьи — и ничего не останется от человека. Не найдут даже очков и ботинка, как от доктора из Зимы.
Одна из них плакала, другая злилась на нее. А ночная тьма торжествовала свою победу.
…Лю услышала этот крик раньше, чем всхлипывавшая Люда. Издалека, еле слышно кричал человек. О, как они завопили ему в ответ! Крик приближался, и вот уже явственно можно было разобрать: "Люды, Люды!" Господи, свои! Пришли из лагеря искать!
Они бросились на этот голос, цепляясь за кусты и спотыкаясь о бурелом, они кинулись на шею спасителю, плача и обнимая его. И лишь тогда по его настороженной отстраненности поняли — чужой.
Мужчина молча развязал рюкзак, достал два свитера, две пары теплых носков, кинул их девчонкам. Дал отхлебнуть из металлической фляги. Так же молча достал топор и нарубил пихтовых веток — на подстилку и костер. В костре пихта мгновенно ярко вспыхнула, разгоняя тьму.
— Голодные? Съешьте вот хлеб и яйца. И спать. Завтра вас отведу.
Наутро он принес воды, дал девчонкам умыться и попить, перевязал Люде ссадину на пальце. Расспросив, куда девочки шли, присвистнул: ну и занесло. Если в обход горы, до лагеря сутки ходьбы. Быстрой. Придется идти через гору.
Повеселевшие и снова поверившие в свои силы девчонки заверили, что гору преодолеют. Наконец-то они сообразили спросить, как зовут спасителя.
— Коля.
И тут уж, при виде его смущения и застенчивости, девчоночье кокетство полезло, как тесто. Утро было ясным и умытым, страхи рассеялись, и все случившееся обрело прелестные контуры приключения. Спаситель оказался очень милым, хотя и диковатым. Он так трогательно заботился о девушках, что тут же приобрел прозвище Мама Коля.
Вести через гору двух городских барышень в танкетках оказалось делом нелегким. Карабкаться они не умели, и он то и дело подставлял под их неуклюжие ноги то колено, то плечо, а то и ладонь. Подсаживал, подталкивал. Когда одолели перевал, девчонки уже не кокетничали — не было сил.
Устроили привал и, чтобы оттянуть время выхода, распили еще одну "Рябину". Коле понравилось.
— Представляю, как наши мужики с ума сходят, — заметила Лю. — Коля, а ты женат?
Нет, он оказался неженатым, и почему-то это развеселило девушек.
— А девчонка-то у тебя есть? Где она?
Коля неопределенно махнул рукой на голые, в расселинах, вершины, даже днем пугающие безмолвием и безлюдием. Девочки переглянулись. Врет? Шутит? Совсем не похоже. А вдруг шиз?
— Ты иди, Коль, вперед, нам тут о своем, о женском, пошептаться надо, — решительно сказала Лю.
Очень странный человек. Один, ночью, в тайге, молчаливый, о себе ничего не говорит, ведет дикими тропами. Странный. И кстати, тогда, когда ночью он кричал им, — откуда он узнал, что их обеих зовут Людами? И почему принес два свитера и две пары носков? И куда он может завести их? И вообще, как он узнал, что они потерялись в тайге? Мистика какая-то. А может, он и не человек вовсе? Что?! Нет, ерунда. А ему еще и сумки нести отдали, а там деньги. Теперь даже если сбежишь — как уедешь? Ничего, уехать и зайцем можно. Свет не без добрых людей. Но куда бежать? Места глухие, хуже заблудишься.
— Я боюсь, Лю. Мы не выйдем. Он нас убьет, он маньяк. Ты не заметила, как он на нас смотрел? У него странный взгляд. Дай сигарету. Черт, сигареты в сумке…
И все же они испугались, когда Коля скрылся за поворотом, и прибавили шаг.
Росное утро сменилось ясным, солнечным днем. Нет, этот день не мог быть создан для злодейства, в такие дни люди должны быть счастливы, должны находить друг друга.
Невольно замедлив шаг, они приближались к сидящему на поваленном стволе на поляне Николаю. Нет, это была не поляна, а высокий открытый обрыв, и их взглядам открылось "зеленое море тайги", пересеченное ленточкой речки.
— Видите дымок на излучине? Ваши, наверное.
Девчонки аж задохнулись от радости, стали кричать, но крик их был не слышен в такой дали.
Отдыхать они не захотели. Вниз, вниз, к своим, к любимым, страхи позади, впереди радость встречи. Да, по всем приметам там их поляна, их лагерь.
— Коленька, милый, а мы ведь тебя даже испугались, кто такой — неизвестно, куда ведешь? Еще и про девушку свою говорить не хочешь. А почему ты там, ночью, звал нас по именам?
— Да не звал я вас. Просто кричал… люди.
Так и разобрались. Оказалось, и с девушкой его история ясная и грустная. Пять лет назад была она в горах в походе. Их группу накрыла лавина. Троих мертвых ребят Коля нашел, а ее ищет до сих пор. Устроился спасателем, выводит из тайги таких вот потерявшихся дураков. Благодарят, обещают писать. Но пока никто не написал.
— Я обязательно напишу тебе, — заверила романтическая Лю.
…На поляне, и правда, был разбит их лагерь. Знакомые места, знакомые палатки. А возле костра, помешивая в котелке какое-то варево, сидела жена Юры. И приключение сразу приобрело тусклые тона дождливых будней.
Юра был на рыбалке с Пашкой, и от обиды и горечи Лю уволокла Маму Колю в палатку пить "Рябину на коньяке". Юра, и без того расстроенный, что не смог оторваться от жены, вернувшись с рыбалки, узнал, что Лю квасит в палатке с каким-то незнакомым малым. Юрка озверел окончательно, полез в палатку и смерил Колю таким взглядом, что тот виновато съежился.
На ужин Коля не остался, как Лю ни уговаривала. По еле заметной тропинке он ушел в сторону гор, на вершине одной из которых лежала под лавиной его девушка, верность которой он так ни разу и не нарушил — все не случалось. С горы он еще раз посмотрел на дымок от костра и расположился на ночлег так, чтобы видеть его издали.
Лю так никогда и не написала ему. А теперь и незачем — столько лет прошло. Жив ли еще Мама Коля? Нашел ли свою ледяную невесту? А может — женился на какой-нибудь простой сельской женщине или окрутила его какая-нибудь очередная заезжая красавица?
Да нет, вряд ли. Спасенные, выведенные из тайги уходят в свою далекую жизнь и никогда не возвращаются, никогда не пишут, потому что Мама Коля для них — часть леса и гор, дух, добрый леший, повязанный со своим миром любовью, жизнью и смертью. И живет он слишком всерьез, не по-нашему.
…Не надо его сюда, у нас тут воздух слишком грязный.



* * *

Вот и рассвет, и кончилась еще одна история. За распахнутым окном свежее, как мятный леденец, летнее утро. Первые птицы пробуют голос, хрипло распевается петух.
Я сравнительно спокойно отношусь к большинству запахов и звуков, но звук дальнего поезда, особенно ночного поезда, как и прежде, волнует меня. Это голос моей судьбы. Под стук колес я уношусь за шесть тысяч километров отсюда на станцию Зима. Я должна еще раз пережить это, и пусть отомрет потом боль памяти, и пусть мертвые хоронят своих покойников.
Пусть последний раз пролетит перед глазами та жизнь, прежде чем взрыв света освободит меня и отбросит на тенистую дорожку, где мы идем рука об руку.
Я должна еще успеть сжечь старые письма и фото, чтобы чужая рука не коснулась их, отнести иконы в старинную белую церковку, что стоит на холме над рекой. И проститься со всеми, кто жив и кого нет. С вами, жильцы, подселенцы, люди памяти души моей.



ВИАДУК

Достопримечательностью Зимы по праву считался величественный виадук. Он высокомерно связывал разделенный железной дорогой надвое городок, но практического значения почти не имел. Местные жители упрямо предпочитали перескакивать через рельсы,  пережидать, пока пройдут составы, рисковать жизнью, пробегая перед носом у маневровых. Периодически милиция с собаками устраивала облавы на нарушителей, и в течение получаса зиминцам приходилось пользоваться виадуком. В остальное время только влюбленные парочки забирались на него, как на колесо обозрения, — полюбоваться городом сверху.
С виадука были видны длинный перрон с множеством киосков, в которых жареная рыба, котлеты, пряники и даже лимонад всегда имели залежалый и занюханный вид; множество железнодорожных линий и тупиков, некоторые из которых вели в депо. Само депо с его огромными ангарами. Железнодорожные склады — просторные, покрашенные суриком аккуратные деревянные сараи, возле которых по утрам собирались маленькие кучки народу. Кусочек привокзальной площади с восхитительными, голубенькими, будто игрушечными, деревянными магазинчиками, в одном из которых торговали свежими пирожными. Сам вокзал — незамысловатое деревянное строение, служившее пристанищем бичам (бич — аббревиатура: бывший интеллигентный человек).
В те времена среди бичей было множество интеллигентов — репрессированных, сломленных зоной, выброшенных на улицу, без крова и семьи. Их квартиры отобрали, родственники отказались от "врагов народа" или порастерялись. Бичи деградировали, постепенно превращаясь в полуживотных, лишенных интеллекта.
Видно было с виадука, как подъезжали к перрону солидные, важные поезда, вроде №1 "Россия". К ним спешили старухи, продающие кулечки с горячей картошкой, посыпанной укропом, — рубль кулечек (мечта бича) — и еще какой-то снедью. Бежали люди с длинными шлангами и лопатами, заправляли поезда водой и углем. С приходом "России" на перроне всегда поднималась суматоха, будто встречали важного гостя.
Совсем не так — тихо, без суеты — подходили другие поезда и местные электрички, идущие до Харика, Перевоза, Кимильтея, Куйтуна, Мингатуя или в другую сторону до Ангарска. Ангарск, Саянск казались нам почти что землей обетованной — современные, еще только строящиеся города, чистые и красивые, стоящие среди сосен. Там жила интеллигенция, там были островки Европы в нашей дикой азиатчине. Попадая туда, мы чувствовали себя неловко, как дикари на Бродвее…
Еще с зиминского виадука был виден тот участок площади, окруженный одичавшими газонами, где обычно останавливались цыганские таборы. Разбивали на газонах палатки, раскладывали костры, пользуясь дорожными примусами, сооружали какое-то варево. Вокруг натягивали веревки, на которых болтались выстиранные возле колонки цветастые детские вещички.
И как ни гоняла цыган милиция, они всегда останавливались здесь. Если мимо проезжало местное начальство и обнаруживало в своих владениях табор, после выволочки в райкоме начальник милиции давал распоряжение подогнать автобус, погрузить всех цыган и вывезти за город…
Конечно, цыгане воровали, и местные не любили их.



ТАБОР УХОДИТ СИНИЙ

Однажды первого секретаря райкома партии стукнула идея воспитать из цыган достойных строителей коммунизма. А представьте, если бы этот эксперимент удался, да с таким почином можно на всю страну прогреметь, до политбюро подняться! Видимо, подобные грезы и тревожили сердце секретаря, когда очередной цыганский табор расположился на газоне вокзальной площади.
Как назло, табор в тот раз попался особенно дикий, бедный и чумазый. Да и путь эти цыгане, видно, проделали немалый — были усталы, грязны и босы все как один, несмотря на холодную осеннюю пору.
Операцию захвата милиция провела блестяще — табор был окружен и деморализован. Подъехавший первый осмотрел будущий отряд строителей светлого будущего и резонно решил, что прежде всего его надо одеть и накормить. Это и станет уроком интернациональной дружбы и послужит перевоспитанию.
Цыган пошвыряли в автобус с синей полоской на борту и привезли в школу. Поорав и поревев для порядка, они заинтересовались происходящим и перестали оказывать сопротивление.
После недолгого нетерпеливого ожидания цыганам в школьной столовой выдали по полной тарелке супа с тушенкой и гречневой каши.
Все, что им дали, цыгане сожрали, а потом выпросили у поварих и то, что было утаено, — "дай ребёнку малому на пропитание". Против напора цыганок школьные поварихи, привыкшие к безропотному детскому повиновению, устоять не смогли.
Потом цыган собрали в спортзале, куда выгрузили здоровенную коробку с тапочками всех размеров: от самых мелких до сорок шестого. Табор с удовольствием обулся в тапочки и стал ждать продолжения чудес.
Известие о том, что для них освобождено крыло общежития, вечером можно будет помыться и получить ключи от комнат, цыгане приняли холодно. А вот обещание помочь с одеждой их воодушевило.
Скоро в зал были доставлены тюки с одинаковыми синими зимними женскими пальто с коричневыми воротниками из искусственного меха. Вначале пальто тщательно и спокойно примерили и выбрали мужчины, потом — шумно, со ссорами и возней, женщины и дети.
Облаченные в синие пальто и тапочки, сыто рыгающие цыгане согласились отправиться в класс учиться. Видимо, они ждали еще чего-нибудь интересного. Снять пальто они отказались.
Бедная учительница трепетала у доски, видя, как неуклюже рассаживаются в толстых пальто за первые парты бородатые главы семейств. Пятнадцать минут цыгане с интересом слушали лепет о географических поясах великой советской страны. Позже они, видимо, решили, что с географией уже знакомы достаточно.
Кто-то из старших предложил пойти покурить. Курящими оказались все, включая детей дошкольного возраста и беременных женщин. Учительница проводила их взглядом, в котором читались страх и облегчение.
А еще через час дети, которых в честь интернационального мероприятия отпустили из школы, их молодая учительница, старухи у подъездов — в общем, весь городок наблюдал, как мимо школы, мимо станции, по трассе в сторону Саянска уходил в широкое сибирское небо совершенно синий табор.
Цыгане шли в одинаковых женских пальто нараспашку и тапочках. Некоторые были уже босы — берегли обувь.
Очумелый городок глядел в широкие синие спины. Первый секретарь закрылся в кабинете и предавался скорби. А цыгане шли к новым городам и чудесам.



КОЧЕГАРКА

Клен за моим окном сегодня стал красным, с утра начался дождь. Вот и лето прошло. Странно, я помню Зиму, да и все места, где довелось бывать, только ясными, солнечными. Ну, на худой конец, могу вспомнить ясный зимний день. Серые, пасмурные дни я забываю сразу, для меня их как не было.
Может, я потому и могу уже писать о Зиме, что забыла все самое темное и серое.
Ссылка — это свобода, ограниченная запретом выезжать за пределы района и невозможностью устроиться на работу в приличное место. Еще — раз в месяц нужно отмечаться у уполномоченного.
С поезда — в теплый маленький вокзал, вещички в камеру хранения.
— А где тут у вас гостиница?
— А метро не хочешь?
Гостиницы в Зиме не оказалось. Совсем. До милиции язык довел с легкостью, ее знают здесь все.
— Гражданин уполномоченный, может, поселите куда-нибудь на первое время? Устроюсь на работу, сниму квартиру…
— Нет уж, давай сама устраивайся. Мужика бы еще разместил — общежитие есть, а тебя некуда. С работой подскажу — пойдешь в кочегарку при бане. Баню ищи возле рынка, по ту сторону путей. Работа грязная, потерпишь — не на курорт приехала. Зато в тепле. Слушай, а ты ничего, может, мы подружимся?
— Нет, я лучше в кочегарку.
Баня принадлежала Мостопоезду. Как ни мерила меня взглядом кадровичка, а оформила стремительно. В бане в две смены пахала моя будущая сменщица Сонька.
Сонька — переходная стадия от пролетариата к бичу. Комната в бараке у нее есть, но страшно запущенная. Работа тоже есть, но время от времени Сонька запивает, и ее увольняют из кочегарки. Месяца через два она приходит оформляться снова, и ее охотно принимают.
Летом Сонька предпочитает поправлять здоровье, зарабатывая сбором грибов, брусники и кедровых орехов в тайге. Орехи — дело самое прибыльное. Наивно думать, что лазать по деревьям — не женское дело, никто никуда и не лазает. Просто собирается бригада, мужики валят кедры, а женщины и те, кто послабее, собирают шишки. Варварство, но так принято.
Родом Сонька из Белгородчины, и не поймешь, русская она или украинка. Первый срок она получила в ранней юности.
Дело было так. Жили они в крепком селе. Хороший дом, отец — добрый хозяин, держали корову, теленка, двух лошадей, коз, овец, птицу. Детей в семье было пятеро. Сонька старшая.
А тут как раз раскулачивать стали. Никто не ожидал, что арестуют Сонькиного отца, ну какой он кулак — просто хозяин. Нет, забрали, увезли в уезд. Мать день проплакала, проголосила, потом собралась — поехала в милицию. Вечером приезжает, говорит: обещались выпустить отца, если принесу им бутылку водки. Завтра велели приходить. Но назавтра в уезд она не поехала — говорит, раз собрались отпустить, и так отпустят. Что же я буду на бутылку тратиться? Мужик вернется — заругает.
А мужик-то все не возвращается! Погоревав, купила она бутылку, поехала в милицию. А там смотрят на нее удивленно: тебе, мамаша, когда сказали приходить? А теперь уж поздно. Судили твоего кулака и отправили в Сибирь по этапу. Мать в слезы: верните… Да кто же вернет.
А Соньке к тому времени уже восемнадцать стукнуло. И, зная всю эту историю, изругав мать за жадность, отправилась возмущенная девка в райком изобличать милиционеров-взяточников. Боевая Сонька была — беда! В райкоме ее внимательно выслушали, да тут же милицию и вызвали. Вначале изобразили что-то вроде очной ставки, но ведь Сонька тех милиционеров, что у матери бутылку просили, в глаза не видела! Кончилось тем, что арестовали девку за клевету на советскую милицию, а там и еще каких-то обвинений накрутили, и отправилась она вслед за отцом.
Отсидела, вышла, околачивалась в Зиме. Второй срок получила за воровство. В зоне много и тяжело работали, валили лес, Сонька обрубала суки. Особенно трудно и голодно приходилось в войну — в это время она сидела уже за вторую кражу.
Так и прошла жизнь — молодость в зоне, потом — туберкулезная больница, работа на железной дороге, отдельная комната в бараке. Запои, увольнения…
Я прошла обучение у Соньки, потом сдала экзамен в Мостопоезде и приступила к работе.
…К бане нужно идти мимо рынка. На низеньком парапете сидят бичи и смотрят бессмысленно-голодными глазами. За стакан политуры они готовы на все. Но работать уже не хотят и не могут — слабые. Их дряблые мышцы висят тряпками. Иногда бичи дохнут прямо на улице, и ни на кого это не производит сильного впечатления.
На углу возле рынка магазинчик, маленький, деревянный. В нем продают спиртное, сигареты, какую-то залежалую еду. Самый ходовой товар — червивка, отвратительное яблочное вино. Бичи с тоской смотрят на сумки каждого выходящего из магазина. Рядом со ступеньками тетка продает серу — серую лиственничную смолу, которую здесь жуют все от мала до велика. Сера очень полезна для зубов.
Дальше нужно пройти мимо частных домиков и огородов, мимо кучи мусора. Котельную видно издалека по высокой черной трубе, отравляющей воздух желто-серым угольным дымом. Рядом с баней куча угля, в кочегарку его забрасывают через маленькие воротца в стене.
Проходишь в низкую дверь, и первое время почти ничего не видишь — в кочегарке копоть и темнота. В большом кирпичном здании царит высокий цилиндрический старинный черный угольный котел. На его боку марка бельгийской формы. Почему-то к этому большому надежному котлу я испытывала дружеские чувства.
Чуть дальше — лавка для кочегаров. Сидя на ней, нужно все время поглядывать на приборы, следить, чтобы давление не поднялось до двенадцати атмосфер. А то котел может рвануть. Рядом с лавкой тумбочка, где хранят кружки, тормозки, заварку для чифиря. Дальше — темное, лишенное окон продолжение котельной, длинное помещение, где неуверенно стоит еще один, современный, недействующий котел. Смотрит он угрюмо.
А "технологический процесс" самый простой: нагреб уголька в кочегарку, потом подхватываешь его лопатой и кидаешь в топку. Нагоняешь давление, потом можно отдохнуть, пока уголь не прогорит. Время от времени нужно чистить топку — это самое неприятное дело. Пока ты счищаешь с решетки спекшийся шлак, открытая пасть котла дышит тяжелым желтым едким газом, который бьет по легким, щиплет глаза и горло. Из-за него работа кочегара считается вредной для здоровья.
Я легко и быстро научилась кидать уголь в топку. Тут нужна ловкость, сила и хороший глазомер, чтобы лопата не задевала стенки котла и уголь влетал прямиком в горящий зев и ровненько распределялся там.
Сонька взяла меня под опеку: ни своей разбитной подружке бичихе Наташке, ни ее пьяным кавалерам в обиду меня не давала — бросалась на защиту, как родная мама. Да, собственно, сколько-нибудь серьезных попыток обидеть или изнасиловать меня и не было. А потом стало совсем спокойно, потому что обозначился животик, я была беременна, и ко мне стали относиться тепло и снисходительно.
Ночевать Сонька сразу же взяла меня к себе, решив тем самым мою самую большую проблему. Время от времени мне приходилось покупать спиртное, чтобы как-то отблагодарить мою благодетельницу. Стирала я в котельной — грела на котле воду, мылась в бане, прогретой мною же, поздно вечером, когда посетительницы уходили. Я жила неплохо, вот разве что голод редко оставлял меня, но я привыкла и уже почти не думала о нем.
Если в свой выходной, зайдя меня проведать, Сонька напивалась очень сильно, она оставалась ночевать здесь же, на теплом, остывающем котле. Мне приходилось поневоле присоединяться к ней — не идти же в дом без хозяйки. Вначале, когда залезаешь наверх по тонкой лесенке, не знаешь, куда деваться от жары, обливаешься потом. Потом котел остывает, и становится хорошо, потом начинаешь замерзать. Обычно это случается под утро, часа в четыре. Тогда можно снова растопить котел.
Пьяная Сонька была великолепна: пела украинские песни и частушки, читала стихи, плясала. Если не было денег на спиртное, Сонька с приятелями пили чифирь. Маленькая пачка чая на кружку кипятка. Кипятят три раза. Пьют, заедая селедкой, — иначе стошнит. Сердце от этого напитка бьет как колокол и крыша, говорят, едет.



УРОКИ ОДИНОЧЕСТВА

Я получила первые деньги и отправилась искать жилье. Конечно, не в цивилизованных пятиэтажках — эти мне не по карману, а по кварталам деревянных одноэтажных домиков, где печное отопление и удобства во дворе. Нашла не сразу. Только на самой окраине мне подсказали, что сдается старый дом, хозяйка которого построила рядом, во дворе, новый и переехала туда.
Я обрадовалась и этому шансу обрести крышу. Быстро сторговалась с хозяйкой, осмотрела новое жилье, и только потом, отправившись за вещами, по дороге заплакала. Дом — настоящая развалюха с потрескавшимися, давным-давно белеными стенами и потолками, с полуразвалившейся печкой, с окнами, едва торчащими верхней частью стекол над уровнем тротуара. Из мебели — диван без ножек, хорошо хоть клопов нет — вымерзли. Хозяйка дает табурет. В так сказать "кухне" — помещении возле печки (уровень пола там еще ниже, чем в комнате) — старый кухонный стол, в котором можно хранить продукты.
Думала ли я, привыкшая к нашему уютному дому, что когда-нибудь придется жить так? Но и это было не все. Воду надо таскать ведрами за три длинных квартала (в Зиме квартал раза в два длиннее наших), еду готовить на печке. Топить печку приходилось даже летом, потому что в моем доме-полуподвале было сыро и холодно.
Но ко всему привыкает человек. Когда натоплена печь и в комнате тепло, чисто, мой домик кажется уютным. Возле печной дверцы я поставила чурбачок, и теперь, сидя на нем, читала у огня, экономя электричество, или просто смотрела на пламя и вспоминала наш город, дорогих мне людей. Домашняя работа занимала почти все время и отвлекала от грустных мыслей.
Помимо житейских неурядиц обескураживало меня в Зиме то, что не было ни одной церкви. Только баптисты собирались в своем молельном доме. А ближайший православный храм был в шести часах езды поездом, в Иркутске. Но неведомо было мне — за здравие мужа, раба Божьего Александра, ставить свечу или за его упокой.
...Я узнала его задолго до нашей встречи — по его стихам. Я читала их наизусть, и они были как бы частью моего мировоззрения, меня самой.
Мы встретились в гостях, на дне рождения. Он пришел с другой женщиной, Леной, но весь вечер говорил со мной. И когда я собралась уходить, он сказал, что идет провожать меня.
Выйдя, мы целовались в подъезде, и я ощущала себя в самых крепких руках на свете. Тогда же я сказала ему: знаешь, лучше бы нам с тобой не расставаться... Мы и не расстанемся, — ответил он.
Мы шли пешком к моему дому. Стояла весна — та ее пора, когда листья уже распустились, но еще клейкие, терпкие. Саша поднял меня на руки: дотянешься вон до той ветки? Дотянусь. Ну, сломай ее. Я отдернула руку, потянувшуюся было к древесной развилке. Нет, пусть растет, пусть это будет наша ветка. Запомни ее...
Сколько лет прошло, а я все помню ту веточку.
Мы расстались только в ту ночь. Утром нас расписали в уличном комитете. Став мужем и женой, мы пошли гулять в тот запущенный парк, где теперь проложены асфальтированные дорожки, разбиты корт и трек.
Первый год я просто не могла расставаться с мужем — это было как болезнь. Я устроилась корректором в ту газету, где он работал. Потом постепенно стала приучать себя быть одной, отвлекаться работой. Научилась писать репортажи и даже очерки.
И потом, когда я очнулась годы спустя в Зиме, как мне пригодились эти уроки одиночества. Впрочем, я не была одна, взамен того, отнятого, Бог мне дал другого, беззащитного, не рожденного еще моего Александра Второго, маленького Сашеньку. Он помогал мне выжить.
Мне было даже интересно наблюдать мир спившихся работяг и бичей, в котором я оказалась. Оказалось, им правят те же страсти и интересы, что и нашим. Любовь, предательство, дружба, вражда...
Я поначалу не могла понять, как Сонька, приютившая и обогревшая, решилась обокрасть меня. Накануне зимы она украла мои теплые вещи, включая пальто и валенки. Сонька была в крутом запое, а деньги кончились — поэтому и случилась кража. Сонька не выходила на работу, и ее снова уволили из кочегарки. Мало мне было беды — остаться без пальто, так еще и заступницы своей лишилась. Протрезвев, Сонька стала обходить меня стороной.
Снег выпал внезапно, за одну ночь. И на работу мне пришлось пробираться в осеннем пальтишке и туфельках. Даже равнодушные к чужим бедам зиминские женщины обмирали и смотрели мне вслед. В тот же день сердобольная банщица отдала мне свои старые валенки, уборщица принесла телогрейку. И Зима не без добрых людей.
В кочегарке место Соньки занял Витька. Грязный, нестриженый и обросший щетиной, но совсем не грубый и очень добрый человек. Витьке было за шестьдесят, и ко мне он относился по-отцовски снисходительно.
До того, как попасть в зону, Витька работал на речном пароходике и, судя по всему, был большим романтиком. Ему было что рассказать о людях. А речь у него была удивительная, образная, яркая, как хорошая литература. Витька любил наблюдать людей, и его рассказы были захватывающе интересными. Мы подружились. Витька стал заходить ко мне домой и, пока я что-нибудь готовила, баловал историями. Жалея меня, он приходил в мою смену в кочегарку и отбирал лопату: тебе, доча, сейчас отдыхать побольше надо...
Я видела, как он уставал. Не хотел уходить, оставался спать на котле. Чтобы хоть как-то отблагодарить, я стирала рубашки и стригла его.
У Витьки была какая-то женщина, но она беспробудно пила и не обращала на него внимания.
Читал Витька запоем, очень быстро и как-то страстно. Читал все — от книг, купленных мной с рук по дешевке, до обрывков газет, заготовленных его приятелями на самокрутки.
О моей квартирной хозяйке, тете Ане, он говорил вот что. Славная женщина, мухи не обидит, тихая, богомольная. А между тем рассказывают, будто задушила она своего пьяного изверга-мужа подушкой. Тот был редкостный негодяй. Бил ее до полусмерти, а своего маленького сына стукнул головой об стенку, после чего тот и онемел. В общем, однажды поутру оказался мужик в своей постели мертвый лицом вниз. Анна утверждала, будто задохнулся пьяный. Но у милиции были большие сомнения.
Видно, подмазала Аня следователей, да и соседи хором дали показания против покойника-изверга. Теперь живет Аня хорошо, вон как расцвела...
— Вить, а может, тебе на ней жениться?
— На этом насекомом? Уволь, детка. Да и не люблю я этих баб — хищные, корыстные, сволочи. Из-за одной такой и торчу в этой дыре — ни дома, ни семьи. Пока сидел, выскочила, гадюка, замуж...
Вскоре освободился из зоны и объявился у нас в кочегарке Витькин друг Юра. Был он немногим старше меня, черен, худ, озлоблен и нагл. Но при этом писал стихи — весьма неплохие, красиво пел и вообще отличался своеобразным артистизмом — хоть и с зэковским налетом. В первый день беспробудного пьянства с Витькой Юра был весел и интересен, на второй в его интонациях появились нотки озлобленности, на третий, когда Витька отправился за "червивкой", Юра набросился на меня. Услышав мой истошный крик, Витька ворвался в кочегарку, выбив дверь, предусмотрительно подпертую ломом. Бил Витька своего кореша страшно, тот выскочил на улицу, Витька догнал его и со всей силы ударил в последний раз. Юра, пролетев по воздуху, упал на кучу угля без сознания.
— Ты не убил его?
— Этот не сдохнет.
Туда же, на кучу, Витька вышвырнул вещи бывшего друга. Больше мы его не видели. Но на меня Витька поглядывал словно бы с обидой.



СИБИРСКАЯ ДУША

...И все-таки я написала свой первый материал в районную газету. Стыдно было идти туда в телогрейке, а что поделаешь? Редакционные дамы брезгливо поглядывали на меня. Но ведь я ни на что не претендовала! Я понимала, что в штат меня взять нельзя, спасибо, если напечатают под псевдонимом. Да и кому я нужна беременная?
Редактор предложил в мой выходной съездить в командировку на редакционной лошади. Поехала я с радостью.
Масляногорск — село дальнее, древнее. Недалеко за ним гора с плоской вершиной, на которой растет огромный кедр. Никто не знает, сколько ему столетий. Когда-то в давние времена поклонялись ему буряты, приносили жертвы, плясали вокруг в дни своих языческих праздников.
Окрестные горы дают белое горное масло, давшее название селу. Масло это залечивает любые раны, вот только достать его почти невозможно — появляется оно высоко, в расселинах крутых склонов. Изредка добывают его для себя охотники, а на продажу почти не пускают.
Охотники эти строят зимовья далеко в тайге, уходят и живут там по полгода без женщин, добывают мех. А потом возвращаются к семьям. В тайгу идут, как к себе в кладовку, всякого зверя там знают и зря не бьют.
Нужно, скажем, вам послезавтра два соболя — договоритесь заранее, привезите к условленному часу два литра спирта, а охотник шкурки непременно принесет. Не обязательно запасенные заранее, он может за это время и в тайгу за зверем сходить, отстрелять, раз понадобилось, и шкурки успеть обработать.
Интересно мне было встретиться с охотниками, как раз приехавшими за маслом. Стала допытываться — правда ли, что стоят у них в тайге зимовья-избушки, даже не закрытые на замки.
 — А зачем замок? В тайге никого нет.
— А если кто-то все же зайдет, запасы твои поест?
— Убью.
Нет, сказано это было вполне серьезно. Да какие уж там шутки — запасы поест…
— А в России рассказывают, будто охотники специально оставляют припасы для случайного путника?
— Даже медведь добычу для себя прячет, доча. А мы — дураки чо ли?



РОДЫ

Пришло время рожать. Я была готова: купила и заранее прокипятила, прогладила детские вещички. Когда первые схватки прошли и отпустили, вымыла пол в доме, собрала все для будущего малыша и пошла пешком в роддом.
...Я лежу в коридоре. Роддом переполнен. Мимо пробегают медсестры, несущие на кормление крохотные орущие свертки, нянечки с ведрами.
Я смотрю в унылую тускло-голубую стену. Наверное, рано пришла, схватки прекратились, больше не повторяются. Все здесь раздражены, обозлены, и нужно делать над собой усилие, чтобы не подпасть под это общее настроение. Есть и другие неприятности — например, отсутствие горячей воды, а так хочется помыться.
Пока работала, я постоянно мылась в бане, а в выходные — дома, в тазу, из ведра. Здесь придется обтираться и ополаскивать подмышки под холодной водой, чтобы не пахнуть потом.
Врач осмотрела меня и сделала замечание, что уж очень худа, беременной следовало бы питаться лучше. Стыдно. Надо бы думать о чем-то хорошем, но все не получается.
В коридоре лежат несколько женщин, все расстроены и напуганы, не разговаривают друг с другом. В палатах все заставлено койками — никаких тумбочек и стульев, только койки. Мне повезло, я на коридорном диване, а другую женщину вовсе положили на составленные стулья.
Я лежу возле предродовой палаты, где на двух койках (больше нет) мучаются в схватках женщины. Одна просит судно — не дали, еще и обругали. Держась за стену, скрючившись, пошла в туалет. Принести ей судно я не имею право — изругают.
Через предродовую проход в родовую палату. Там один стол. Он занят, и тем женщинам, что лежат в предродовой, нужно ждать своей очереди. Как-то странно слышать просьбу: подождите, девочки, не рожайте, стол занят.
Самые смелые и опытные, почувствовав потуги, рожают в предродовой, на обычных кроватях. Их ругают.
Роженицам здесь запрещают кричать, чтобы не пугали остальных — звукоизоляции никакой. Мне страшно — смогу ли удержаться от крика. Здесь вообще думаешь не о ребенке, не о будущем счастье, а о том, чтобы не навлечь на себя гнев нянечек и сестер.
Какой бездонной чистоты зима за окном: солнечный, с синими тенями день. Как хочется в наш, русский лес, хочется покоя. Главная добродетель — благоразумие, — повторяю себе слова своего духовного отца. Но трудно противостоять всеобщему раздражению и своей тоске.

Я полюбила зиму — это к смерти.
Ее дороги свежи, как бинты,
покой дерев и рассеканье тверди
земной — не нарушают красоты.

Как тонко повилика пахла летом,
и обещанья сыпались, как медь.
Мне говорили — быть тебе поэтом,
и все, что ты задумаешь, иметь.

А ветер приносил мне запах поля,
рой васильков и вкус незрелой ржи.
И был покой. И временами воля.
И даже иногда — желанье жить.

Когда душа оглохла и ослепла,
утратились значения и речь.
Осталась нищета. И горстка пепла.
Озноб тоски. Нетопленая печь.

Я стараюсь редко писать стихи, окружающим это показалось бы странным и вызвало бы насмешки. Многие из тех женщин, что лежат здесь, по своим мужьям ничуть не скучают, сердито разговаривают с ними через окно. Им неведомо, как грустно быть совсем одной...
Поутру я проснулась раньше всех — привыкла в это время вставать на работу. Аккуратно застелила свой диванчик, предложила нянечке вымыть коридор. Врач увидела меня с тряпкой и сердито сказала, что беременным нужно много спать. А я-то ругала себя, что слишком много времени трачу на сон!
Ничего, зато я столько успела! Оштукатурила стены своего домика, купила у знакомых бывшую в употреблении, но хорошую колясочку, приготовила малышу все, вплоть до ленточки. Да и себе для роддома купила приличный халатик и тапочки.
Ближе к обеду меня перевели в палату. Здесь, кроме меня, пятеро женщин. Одна из них сразу сказала, что терпеть не может московский говор — это она обо мне. Ничего, главное — быть доброй ко всем, никого не обидеть — и все уладится.
Молюсь я теперь про себя, чтобы не вызывать насмешек. Прошу Господа не об избавлении от страданий — они неизбежны, а может, и нужны зачем-то, а о том, чтобы дал мне силы вынести все без жалоб.
С тревогой прислушиваемся к вестям из других палат: ночью у одной женщины родился мертвый ребенок. Она плачет и отказывается от еды. А утром — мальчик с волчьей пастью и заячьей губой одновременно, говорят, очень страшный. Мать собирается отказаться от него, просила сказать мужу, будто ребенок умер.
Соседка принесла мне открытку от Юленьки, на снимке наш городок, боком вписалась в пейзаж беленькая церковка над рекой. Я поставлю открытку на подоконник возле кровати и буду молиться на крест этой церковки. Юленька обещает выслать мне детские вещи, не оставила меня.
Пришел Витька, принес — это просто немыслимо — виноград! Его зимой в Зиме никогда не бывает, где достал? После его ухода женщины насмешливо спрашивали, кто это — муж или отец? Сказала, что работаем вместе.
...Сегодня родила женщина из нашей палаты. Ей 31 год, первые роды. Она была здесь самой спокойной и доброй. Долго мучилась, родить не смогла, ребенка из нее выдавливали. Интересно, они тут совсем не умеют делать кесарево? Ребенок родился мертвый, и теперь женщина ни с кем не разговаривает, не хочет видеть даже мужа. Ее собираются перевести в больницу, так лучше, а то как бы не сделала с собой что-нибудь.
Как страшно рожать. Я ведь тоже уже не очень молода. Но мой малыш обязан родиться и быть счастливым — за всех нас.
...Начались схватки. Я даже не думала, что бывает так больно. Меня перевели в предродовую. Стол занят, надо ждать очереди. Но я-то чувствую, что рожаю. Подозвала сестру — та накричала, велела ждать. Чтобы не заорать, я грызла подушку и, к ужасу своему, прогрызла ее насквозь, заметив это, только когда во рту оказались перья.
Стало плохо, закружилась голова, перед глазами сначала появились какие-то светящиеся красные силуэты, потом — темнота. Потом сознание вернулось — вместе с болью. Мне делают уколы, несколько раз давали нитроглицерин. Схватки прошли, потуги прекратились. Мне помогли дойти до стола, но рожать я уже не могу, нет сил. Врач кричит: соберись, рожай, а то резать станем. Не станут они резать... И все стало мне так безразлично, лишь бы не эта боль.
...И вдруг я увидела в окне его, Александра. Ты приехал, пришел! Ночь, дождь, и он стоит под зонтом среди мокрых кустов и деревьев. Не смотри на меня с такой мольбой, Саша, я сильная, сейчас, вот вздохну несколько раз, наберу воздуха — и буду рожать. Я все сделаю, мы будем вместе, и у нас будет сын.
Я собрала все силы. Тужиться, рожая, я не умела, и от напряжения в глазах лопнули какие-то сосудики, потом долго белки глаз оставались у меня красными.
И я почувствовала, как наш сын оставляет мое тело. Его, маленького, берут, грубо встряхивают. Он кричит! Кричит! Боже, вот оно — счастье.
Потом пришлось рожать послед. Потом меня зашивали — долго и очень больно, без наркоза. И только когда все кончилось, все ушли, оставив меня лежать голую и кинув мне на живот пузырь со льдом, чтобы остановить кровотечение, я успокоилась и с ужасом вспомнила, что сейчас зима, а значит, не мог Саша стоять под дождем. И увидела, что окно, за которым он был, наглухо замазано краской.
И тогда с пронзительной ясностью, не оставляющей сомнений, я поняла, что его больше нет в живых, что приходил он ко мне оттуда... И я снова бессильно и горько заплакала. Но теперь я обязана была жить.
Семьдесят пять сантиметров, вес три семьсот, худенькое длинное тельце. Он такой же худой и длинный, как мы, его родители. Волосики и бровки пока белые, а реснички темные. Широкая кость.
Родила я молча, кажется, даже и не пришло в голову закричать. Зашили меня наскоро, кровь не останавливается, и от этого слабость. Но лежать не могу, все кажется, будто кричит мой малыш. Я иду к детской, потихоньку заглядываю — и правда, кричит, я различаю его голосок — чистый-чистый. Меня ругают, что околачиваюсь под дверью детской, говорят, нужно лежать. Но это выше моих сил, ведь он — самое дорогое и родное, что есть у меня на этом свете. И я так хочу, чтобы он чувствовал, что я рядом, что я вся принадлежу ему.
Появилось молозиво, значит, мне дадут Сашеньку на кормление. Господи, наконец-то! Какое же это счастье — приложить к груди своего ребенка и чувствовать, как он своим крошечным ротиком хватает сосок. Странно, стоит мне вздохнуть или подумать о грустном — он отпускает грудь. Чувствует? Как уютно, славно сосет мой человечек.
Вдруг за окном мелькнуло что-то черное. Большая птица? Или что-то еще? Никто не обратил внимания, а у меня сердце сжалось, будто это знак беды. Малыш перестал сосать, словно тоже насторожился.



СМЫСЛ ЖИЗНИ

Счастье мое было недолгим. У Сашеньки температура, и мне больше не дают его кормить. А ведь он такой худенький, сказались на нем мои дороги, работа, голод. Человеку три дня от роду, еще и маму толком не видел, и не крещен...
Я мечусь по коридору в безумном животном страхе. Я не смогу, не хочу пережить своего сына. За что меня так, Господи? Силы мои иссякли, воля и благоразумие покинули меня. "Я не более чем животное, кем-то раненое в живот..." Ты видел, Господи, что я приняла все: разлуку с мужем, голод и грязную работу — я, белоручка. Я научилась жить с людьми, от которых когда-то брезгливо оторачивалась. Я выжила, оказавшись в чужеродной среде, в чужом городе, без денег и поддержки. И ты послал мне испытание, которое я точно не смогу перенести? Зачем я так боролась за жизнь?
Это ведь для мужчины работа, дело — будь это обточка деталей, искусство или спорт — главное в жизни. Для женщины — это только средство заработать деньги или убежать от своих тревог, а может быть — самовыразиться, привлечь к себе внимание. Но это всегда не главное для женщины. И теперь я точно знаю это.
И я уже не смогу делать вид, что для меня есть в жизни важные вещи — творчество, работа... Я не хочу врать себе. Смысл моей жизни в этом маленьком запеленутом существе, в том, чтобы не горело его тельце, чтобы было ему легко и радостно жить. Не будет его — ничего не будет.
...Я не сплю уже третьи сутки. Мой мальчик все болен. У меня по-прежнему идет кровь, я слаба, кружится голова, но спать не могу. Наверное, если мой малыш умрет, мне не придется совершать страшный грех самоубийства, я умру сама. Меня гонят от двери детской, но я не могу уйти. Отойду ненадолго, пока мои мучители утратят бдительность, и возвращаюсь снова. Мне часто удается подглядеть, увидеть сына.
С трудом заталкиваю в себя пищу — ведь мне никак нельзя терять молоко, именно оно дает легальную возможность через каждые четыре часа видеть Сашеньку. Молоко мы "сдаиваем" и относим в детскую, ставим на столик. Оно нужно для кормления брошенных детей. Я стараюсь улучить момент, когда в детской нет никого, и посмотреть сыночка. Вот и сейчас бегала относить молоко. Мой бедный мальчик лежал отдельно от других, здоровых детей, повернутый вполоборота в мою сторону. Я подошла поближе — он следит за мной глазками! Зачем мне запрещают видеть его...
Заметив, что я не сплю, по ночам хожу возле детской, мне вздумали давать снотворное. Ну уж нет — тогда мое молоко станет негодным. Наша крикливая старшая сестра позвала меня пить таблетки, я подошла и невозмутимо сказала ей: от этих препаратов я отказываюсь, впредь не распечатывайте их, а в этот раз выбросьте в унитаз сами. И она смолчала!
...Врач почти не отходит от Сашеньки. Температура у него не спадает. Доктор была с ним всю ночь, потом весь день. Вечером она забрала дочку из садика, и снова пришла к моему мальчику. Этой доброты я не забуду никогда.
Я стала на глазах у всех молиться за своего мальчика. Надо мной больше не смеются.



НАЙДЕНЫШИ

Еще через два дня малышу стало лучше, температура спала, и нас выписали из роддома, перевели в детское отделение больницы. При выписке мне принесли малыша, строго проследили, чтобы я переодела его в приготовленную, купленную мной одежду и не унесла роддомовские пеленки. Помогли получше закутать его в одеяло — я и пеленать-то еще не умею.
Теперь для меня наступила пора пусть все еще беспокойного, но счастья. Сашенька все время со мной, он возвращается к жизни, он снова стал есть.
...Спали мы вместе, поскольку маленьких детских кроваток в отделении не было. Спала я очень чутко, поскольку боялась причинить малышу неудобства. Но ему, кажется, рядом со мной было лучше и спокойнее.
Больница — большой теплый деревянный барак с огромными комнатами-палатами. Но больных немного, сибиряки — народ здоровый. Кроме нас, в палате лежит всего одна женщина — тоже с грудным малышом. Она доярка из Кимильтея. К ребенку относится спокойно-равнодушно. То и дело курит на крылечке, не беспокоясь о том, что грудное молоко становится от этого горьким. Ребенок у нее недоношенный, но, кажется, это не очень тревожит женщину. Он — нежданный, нежеланный. Четвертый по счету и появился на свет, по сути, случайно. Женщина относится к его рождению просто: и этого выкормлю. Мне хорошо с ней — спокойная, равнодушная, ни о чем не спрашивает.
В соседней палате лежит цыганка с сыном. Проведывать их приходят целым табором. Цыгане садятся под окнами на свои баулы, долго разговаривают, через форточку передают матери больного ребенка еду и жуют сами. Они такие спокойные и естественные, очень защищенные. Они никого не боятся. И в этой их свободе есть своеобразная красота. В том, как небрежно наброшены платки на головы цыганок, есть что-то от вечности, наверное, так покрывали головы женщины давних веков.
Сегодня мне приснился муж. Был какой-то дом, где мы жили все вместе, с нашим маленьким. Это был НАШ дом. Мы выходим в прихожую, где на вешалке висит длинное кожаное летное пальто мужа. Он снимает его с вешалки, медленно одевается, собирается куда-то. Радостно собирается. Я что-то говорю, а он отвечает: не бойся, мне не будет холодно... Мне теперь никогда не будет холодно… Я проснулась с ощущением счастья. В этом сне жизнь казалась такой надежной.
Утром медсестра попросила помочь вымыть коридор, нянечка заболела, а сама она устала:
— Едва до утра дожили. У меня всю ночь умирашка была.
— Кто?!
— Да брошенная девчонка, подобрали ее простуженную, вот умирает...
Меня часто проведывают Витька и Сонька. Я выбегаю к ним на крыльцо, зима сказочная — почти теплая и удивительно солнечная. Изредка выпадает пушистый, летящий большими хлопьями снег.
В больнице тепло и светло. На окнах столовой цветет герань, висят уютные домашние занавесочки до пол-окна. Впереди Новый год, я рада, что встречу его здесь. Встречу — сильно сказано, ляжем спать — зато сытые и в тепле.
В соседнюю с нами палату, к цыганке, положили трехмесячную девочку — найденыша. Кто-то подобрал этот скелетик, обтянутый почти прозрачной желтоватой кожицей, в землянке. Видимо, бросила мать-бичиха. Как уж это существо выжило там, в холоде, без еды — неизвестно. Но выглядела девочка настолько страшно, что в руки ее взять не всякая медсестра решалась.
Девочка лежала, безучастно глядя перед собой, кричать она уже не могла. Врач посмотрела и категорически сказала: не жилец. Но добросовестные медсестры все же пытались покормить несчастное существо. Девочка не ела, кефирчик стекал из уголков рта. Ребенок уже не мог глотать. Безучастный отпечаток смерти лежал на страшненьком личике с голубыми тенями у глаз и вокруг рта.
Я подошла взглянуть на девочку и первое, что почувствовала, — это брезгливый страх. Стыдно, но это было так. Этот едва живой скелетик был отвратителен. Но не звери же мы, право, чтобы не дрогнуло сердце от жалости к несчастному созданию.
Не знаю, с чего вдруг я решила попробовать дать девочке свое лишнее, "сдоенное" молоко. Просто оно было никому не нужно. И вдруг девочка сделала глоток, помедлив, глотнула еще несколько раз и уснула. Через полчаса она проснулась и впервые запищала, потребовав еще еды.
Она требовала молока через каждые минут сорок, орать стала, как и положено, истошно. Причем от кефирчика, который ей пытались подсунуть медсестры, упрямо отказывалась.
Моего молока перестало хватать на двоих малышей. Пришлось хитрить — для девчушки добавлять к молоку смеси. Ничего, обман не был замечен.
И хотя девочка оставалась выраженным дистрофиком, она все же шла на поправку. Тут у Сашеньки появилась, если можно так выразиться, молочная сестренка. Жалко мне было расставаться с этим ребенком. Подумав, пошла к врачу просить помочь с удочерением. Понимала, что девочка может отставать в развитии, оказаться больной, что пережитое ей даром не пропадет. Что же, значит, судьба — начала кормить, надо продолжать. Но врач отказала — неполная семья, я ограничена в правах... А главное, сказала доктор, — всех не пережалеешь.



* * *

В больничном предбаннике к высокому, неуверенно топтавшемуся милиционеру жался махонький мальчонка. Годика, может, четыре, не больше. И таким он выглядел жалким и потерянным, что забыла я, куда шла, и заспешила к нему. Малыш спрятался за широкий милицейский тулуп.
— Видите, беда какая — мать заперла одного в нетопленом дому и ушла куда-то. Может, пьет где, может, померла — найти не можем, — будто извиняясь, рассказывал милиционер. — Привез сюда, хоть покормят. А то четыре дня мальчонка в голоде и холоде просидел. Как жив-то остался! Соседи случайно услыхали, что в доме скулит кто-то.
Я побежала в палату, принесла малышу стакан молока и печенья. Протягиваю — не берет, смотрит букой.
— Ты разве не хочешь кушать?
— Хочу.
— Так поешь!
— Чаю дай. И хлеба.
Никогда в своей жизни не видел маленький Колька молока, вот и не верил, что не только чай, и его тоже можно пить. И супу он не пробовал, учить его зачерпывать бульон ложкой, а не пить прямо из тарелки, было мучением. Каждая вторая ложка проливалась на животик и штанишки, но постепенно наука шла впрок. Зато есть вилкой Колька стал сразу — видимо, вилки в доме его мамы все же водились.
Поначалу малыш жадно ел картошку, кашу, котлеты, хватая их руками. И как бы ни был сыт, все равно, выходя из-за стола, брал с собой впрок куски хлеба — все не мог поверить, что голодать больше не придется, делал запасы.
Как полюбился этот мальчонка, отзывчивый на ласку, всем нам, матерям больных малышей. Он радовался каждому дню, тому, что его кормят досыта, не бьют, ласкают, играют, он спит в чистой мягкой постельке. Все это было для него немыслимым счастьем. И каждой из нас хотелось сделать это счастье еще ярче. Поварихи отдавали Коленьке лучший кусочек, медсестры делали человечков из красных резиновых трубочек от капельниц. А мальчик был удивительно послушным, добрым, некапризным, никогда не забывал выносить свой горшочек и не докучал взрослым вопросами. Мы дружно готовились к Новому году, разучили с Коленькой стишок, вырезали из бумаги снежинки, украшали елку. Как и он, я по-детски радовалась этому теплу и уюту.



БИЧИ

...Когда нас выписали в середине января, оказалось, что Витька каким-то чудом выхлопотал нам отдельную комнату в семейном общежитии, где жили вполне приличные люди, даже инженеры — молодые специалисты.
Конечно, мои визитеры, включая и самого Витьку, этих приличных людей не могли не раздражать. Витька заметил это, стал вести себя еще тише, да и заходить реже, видя, что я не слишком нуждаюсь в нем.
Сонька и ее компания заваливали обычно, чтобы выпросить денег. Если я могла, давала, но много ли возьмешь с меня, нищей?
"Декретных" едва хватало на скудное питание. Хорошо хоть приходили посылки то от родных, то от Юленьки. Я старалась пить побольше сладкой воды, чтобы не пропало молоко. А тут еще один рот прибавился в доме, вернее, в комнате — Наташка.
Впервые ее привел ко мне Витька.
— Пусть у тебя поживет. Родители перепились, в доме шалман, ей лучше туда несколько дней не показываться. Потерпи. А ты, Наташка, много не жри, Ольгу слушайся, по хозяйству помогай.
Наташке у меня сразу понравилась, и она изо всех сил старалась быть полезной. Развешивала на веревке стираные пеленки и даже гладила их, заваривала чай, выполняла другие нехитрые поручения и все порывалась покачать Сашеньку. Но я еще боялась доверить ей малыша.
Единственный недостаток Наташки — разговорчивость. В первый же день совместного жития я узнала все о ее родителях, их друзьях, соседях. А я так отвыкла много говорить с людьми и так уставала... Мы кое-как питались, кое-как разместились на ночь — девочку пришлось укладывать на полу, на расстеленные теплые вещи и укрывать телогрейкой. Но как ни старалась прижиться у меня Наташка, через четыре дня пришлось спровадить ее домой по причине нехватки еды.
Девочка стала почти ежедневно приходить ко мне "мешать по хозяйству", как подшучивал Витька. Один раз ее присутствие выручило меня, когда "посмотреть", как живет молодая мама, явился уполномоченный. Смотреть он предпочитал руками. Я в ужасе заметалась по комнате, и тут вдруг Наташка, которой эта сцена, видимо, что-то напомнила, дико, истошно заорала. Сбежались люди, я успокаивала рыдающую девочку, а уполномоченный виновато пробирался сквозь толпу к двери, лопоча что-то невнятное в оправдание.
Компания, в сопровождении которой захаживала ко мне Сонька, напоминала своей озлобленностью и разношерстностью стаю бродячих собак. Иногда мне казалось, что эти люди убили бы меня, если бы было что взять в этой нищей комнате.
Я боялась их и старалась брезгливо оттеснить их к двери, не впустить в комнату, где спал ребенок. И здесь звонкоголосая бойкая Наташка была мне подмогой. А ну пошли отсюда, щас батьку позову, он вас побьет!
Как-то раз двое бичей из Сонькиной компании явились ко мне в отсутствие Наташки трезвые и хмурые и стали канючить "ну хоть что-нибудь". И было это в тот роковой день, когда я проснулась со страшным знанием, что есть мне совсем нечего — а для кормящей матери это большая беда. Все кончилось у меня одновременно — деньги, сахар, чай, соль, крупы, картошка. Вчера я не ужинала, и сегодня мне было нечем завтракать и обедать. А малыш вот-вот проснется и заплачет, требуя есть. Лишь бы молоко пока не пропало. Я пила много воды и пыталась выдумать для самоуспокоения теорию о том, что для спасения ребенка организм матери должен начать перерабатывать на молоко сам себя — жиры, белки, углеводы... Организм с этой теорией был явно незнаком.
Тут-то и просочились в мою открытую дверь бичи, озираясь по сторонам голодными глазами гиен. И тогда, не выдержав, я распахнула створки кухонного шкафа, доставшегося мне от прежних жильцов. На полке одиноко лежала пачка лаврового листа. Бичи поняли, что голод, который был для них привычкой и образом жизни, для меня — беда.
Часа через три, когда они снова возникли на моем пороге уже в компании Соньки, я была готова заорать, как Наташка. Но вдруг разглядела в руках одного из них авоську, доверху набитую едой.
Из ромбовидных дырочек торчал вылезший из обертки изрядный кусок колбасы, какой-то копченый рыбий хвост, консервы, хлеб и — фантастика! — шоколад. Немыслимое, сказочное изобилие. Сон Золушки, тыква, превращенная в карету...
Все это было выгружено на мой кухонный стол, а за сим последовали пачка "Беломора" и бутылка портвейна. Увидев мое изумление, бичи поняли, что с портвейном вышла промашка, мы дружно посмеялись, и бутылка отправилась в чей-то широкий карман. Бичи смущенно радовались и, потоптавшись, отмахиваясь от моих взрывов благодарности, скоро ушли.
Поедая деликатесы, я, грешным делом, задумывалась, где же раздобыли эти нищие люди такие большие деньги. Но вникать в этот вопрос так не хотелось!
Потом, став одной из тех немногих, кто смог подняться до уровня благополучия, пересечь черту падения в обратном направлении, я в денежном соотношении возместила этот долг сторицей. Но тот ли этот долг? Чего стоили мои обычные, заработанные, деньги и чего те, добытые бичами?
Да, случалось так, что эти люди, не ведающие иных чувств, кроме плотских, все же бывали добрее благополучных.
Как-то раз еще трезвый поутру Витька прибежал ко мне необычайно рано:
— Тебе в магазин надо? Давай схожу. А ты сегодня посиди дома, погода гадкая...
Конечно, я спросонья и не сообразила, нужно ли мне что в магазине, и спустя часа полтора отправилась туда за молоком. Погода была действительно гадкая, хотя мороз и небольшой. Небо свинцовое, и весь город сразу серый. Домики из некрашеной лиственницы приобрели густой серый колер, впитавший влагу. Снег тоже серый, он покрыт угольной копотью из труб котелен.
И вот бегу я по этой серости, по предвесеннему морозу, и вижу еще издалека — лежит поперек тротуара телеграфный столб, а перпендикулярно ему, положив на столб подбородок, лежит бич. Пьяный, наверное. И смотрит на меня, смотрит не отрываясь.
Подхожу вплотную — теперь смотрит на ноги. Нет, надо заставить подняться, ведь замерзнет, надо растолкать. Но что-то в его неподвижности настораживает. Делаю шаг в сторону — взгляд, устремленный в одну точку, соскальзывает с меня. И все же я медленно наклоняюсь, медленно протягиваю руку, медленно, медленно — я так боюсь этого прикосновения к его плечу... И вдруг окрик:
— Доча, чо ты там с им говоришь, да он помер давно, ишшо часов в десять вчера замерз. Все барахтался тут, пьяный, потом затих. А чо, родной чо ли?
— Чужой, — вздыхаю я. — И вы выдели, что он замерзает, и милицию даже не вызвали? Что же вы...
— А чо мне? Чо он мне, родной чо ли? — сердито огрызается тетка и удаляется, неприязненно глядя на меня.
Ну что я, в самом деле, — ведь вся Зима ненавидит этих бичей, этих воров и разносчиков заразы, ну кто пожалеет, что один из них сдох на улице? Это в моем маленьком тихом городке каждый кинулся бы помочь упавшему человеку, но ведь там совсем другой мир, другой строй жизни — как на старинной Рождественской открытке. Недобрые люди есть и там, но там не дадут человеку, даже самому падшему, замерзнуть на улице...
Вернее, не давали...



* * *

Мне удалось устроиться уборщицей в мехколонну. Мыть нужно два этажа не такого уж и большого кирпичного здания. Если все делать быстро — работы на два часа в день. Ничего лучше и придумать нельзя, почти все время я со своим малышом. Он уже поднимает головку, лежа на животике, уже пытается ползти. Оставляю его с Наташкой, когда ухожу на работу, она человек заботливый и добросовестный. Пеленку сменит, даст попить. Но иногда бросаю Сашеньку одного. Бывает, возвращаюсь — рев на весь этаж.
Ничего, главное, мы пережили зиму. Не замерзли, не заморены голодом, больше не болели. Я радуюсь, как воробей, этой весне, еще не ведая, что подступает другая Оттепель, которая отогреет столько судеб.
Что-то неуловимое уже носилось в воздухе, и недавно еще суровые функционеры неожиданно становились либералами. Когда в очередной раз я зашла в зиминскую районку с предложением что-нибудь для них написать, редактор говорил со мной уже без прежнего металла в голосе.
Мне дали задание, я написала материал ко Дню Победы и получила даже какую-то мелкую премию за лучшую статью то ли недели, то ли месяца. Это был материал об одинокой женщине-фронтовичке.



БАРЕЙША

"–…Помидорчик. Помидорчик, миленький, ну отзовись!
Муж будил ее, тряс за плечо. Пугался ее отчаянных, глядящих сквозь него глаз.
А у нее — там, за белой снежной равниной с серыми холмами шинелей, не прикрытых еще снегом, — мертво молчала артиллерия. И молчали рядом ее товарищи и ее командир, а она кричала, кричала в трубку, чтобы докричаться сквозь эти ватные, глушащие все звуки снега. "Помидорчик, миленький, ну отзовись же, Помидорчик!"
Она долго, будто не узнавая, смотрела на мужа, вставала, глотала холодный чай на кухне, ложилась, засыпала. Чтобы снова вскочить по тревоге.
Вот уже больше тридцати лет длится для нее эта война.
На фронт Александра Барейша ушла добровольцем, не успев закончить сельскохозяйственный техникум в родном тихом Бердичеве. На курсах медсестер научилась всему самому главному по военному времени: стрелять, ползать по-пластунски, перевязывать раненых. Из Бердичева их отправлялось на фронт 11 девчонок-санинструкторов, в основном — добровольцев. Саше было 17 лет, и она даже представить себе не могла, что война — не девчоночье дело.
На перроне, окруженном березовым лесом, их встречал молодой и потому очень суровый командир. Шли полями, перелесками, радостно щебечущие девчушки собирали букеты ромашек, но, услышав приближающуюся канонаду, стихли. Некоторые стали плакать.
— Вы что, не знали, куда идете? На танцы собирались? — прикрикнул суровый лейтенант.
Да знали, знали они, куда шли, но кругом пели птицы, стояло такое лето, впереди была вся жизнь, в которой война казалась романтическим приключением, книжкой о подвигах. А жить было так хорошо, и так страшно от этой неумолимой близости смерти.
Переночевали в стогу пахучего сена на лесной опушке. Ночью девчонки просыпались от близких бомбежек. Какой страшный голос у войны... Утром двинулись дальше по дороге, огибающей лесок, — и сразу попали под артналет. Одна девочка растерялась, заметалась, не бросилась, не вжалась в землю, в пыльную колею, побежала было к лесу, потом назад, к своим, — тут-то ее и убило.
И, увидев ее мертвые глаза, ее развороченную осколком окровавленную грудь, девочки поняли, что от тишины и красоты этого лета, этого леса они отделены своим выбором и что детство кончилось здесь, на этой опушке.
Они похоронили подругу и больше уже не плакали — для них начался повседневный размеренный труд войны.
Сашу направили к пехотинцам — в 254-й стрелковый полк 56-й Гвардейской дивизии 10-й армии. Впереди были Смоленщина и Белоруссия, Прибалтика и Германия. А пока ей повезло, полк стоял в обороне, атак не было, и можно было успеть осмотреться, привыкнуть...
Как и многие фронтовики, Александра Михайловна Барейша не любит говорить о войне. И очень редко надевает награды. Наверное, она боится встать в один ряд с теми, кто любит говорить о войне и о своей личной роли в той Победе. Был у нее знакомый фронтовик, работал в депо. Как-то пьяный переходил через рельсы и попал под маневровый, лишился ноги А потом, выступая в школе, красиво говорил о фронте — как воевал, был ранен, как ему оторвало ногу... Зима — маленький город, и об этой его лжи сразу стало известно. И дети узнали, что герой, который выступал перед ними, — врал. И это вранье испачкало, смазало правду, рассказанную им.
Александра Михайловна выступать отказывается. Разве можно рассказать об этих годах усталости и серой бессонницы, тяжкого труда, от которого зависят жизни твоих товарищей.
...Пехота сорвалась с места и, не добежав до немецких траншей, не в силах одолеть эти два десятка метров, залегла под яростным обстрелом. Пули, осколки — воздух пронизан летящим крошевом, нацеленным на них. Свист пуль, взрывы, стоны, смерть вокруг, а ей надо ползти — вокруг лежат, стонут от боли ее раненые товарищи, однополчане. Ей нужно перевязывать, находить слова утешения, тащить этих людей к своим окопам — таких тяжелых, больших беспомощных мужчин — ей, маленькой и слабой. И снова возвращаться под огонь и перевязывать, выносить...
Это было так давно, будто бы и не с ней вовсе.
— Слушай, а ты уверена, что мне это не приснилось?
И я пугаюсь серьезности этого вопроса. Но как же — вот ее фронтовые награды: Орден Славы III степени, медали "За боевые заслуги" и "За победу над Германией" и еще несколько медалей, полученных уже после войны.
В сорок первом и сорок втором она была санинструктором.
— Я ведь маленькая была, быстрая, незаметная. По-пластунски ползать умела лучше мужчин. И везучая. Ранена всего два раза, правда, один раз — в голову. И контужена.
А остальные ранения она просто не считает, хотя руки и ноги у нее в шрамах. Застрял осколок — вырвет зубами, или товарищи помогут, перевяжут. Как-то неловко было санинструктору в медсанбат обращаться.
Да, везучая. Как ни странно, фронт спас ей жизнь, хотя и отнял здоровье. Ее родные, те, что остались в Бердичеве, погибли все до одного. Маму угнали в Германию, и там она умерла. Отец ушел в партизаны и подорвался на мине. Шестнадцатилетнюю сестренку повесили фашисты. Старшая сестра сошла с ума, когда ее мужа зашили в мешок, бросили в сарай, засыпали сверху сеном — и сарай сожгли. И дочку ее вырвали из рук матери и бросили туда же, в огонь, к отцу. С ума сошла сестра и умерла потом. Брат, бортмеханик, под Сталинградом погиб — подбили его самолет.
Город Бердичев сожгли дотла. А людей согнали на окраину и заставили копать ров, потом стали расстреливать. Кто мертвым падал в тот ров, кто раненым. Неделю, говорят, доносились из-под земли стоны. Как стонет земля! Как стонет сердце маленького человека, на которого всей тяжестью обрушилась война.
Вынести раненого из-под огня, перевязать его, мечущегося, было еще не самым тяжелым.
— Перевязываешь его, уговариваешь — ну, миленький, потерпи еще, сейчас легче станет. А он вдруг из рук выскальзывает, как вода сквозь ладони опадает. Значит, умер. И такая досада, обида — как же это!?
...Это было в Белоруссии. Осень. Заморозки. Наступавший полк оторвался от своих, попал в окружение, увязнув в болоте. Командир полка — до войны он был учителем — не смог пережить своей вины, своей ошибки, застрелился.
И даже мертвому, даже много лет спустя не может Александра Михайловна простить ему это дезертирство: он оставил погибать, гнить по пояс в болоте свой полк, своих солдат, вместо того, чтобы решиться вести их на прорыв — кто, как не он, мог знать эту местность, расположение своих и вражеских частей, тактику выхода из окружения?
Они сидели по пояс в болоте. По утрам вода покрывалась корочкой льда. У них была одна на всех зажигалка, но разжечь костер из того проклятого мокрого лозняка они не могли. Мужчины выдергивали вату из телогреек и курили. Всех шестерых лошадей съели, сдабривая мясо размокшей солью. Потом есть стало нечего.
Вокруг стояли немцы. Им было ни к чему идти в атаку, достаточно просто подождать, пока эти русские погибнут сами. Тех из них, кто не выдерживал и вылезал на бугорок, немцы пристреливали. Им надоедало ждать, и время от времени они покрикивали: "Рус, сдавайся!"
Они сидели по пояс в болоте, но не сдавались. Их обстреливали, и убитые тут же уходили под мерзлую воду, а живые так и стояли среди трупов своих товарищей.
Ночью, когда фашисты не могли их видеть, бойцы вылезали на пригорочки, где можно было сесть, вытянуть затекшие заледенелые ноги.
...Саша и восемнадцатилетний мальчишка-солдат сидели на бугорке, сняв брюки и сапоги. В темноте друг друга почти не видно. Подсушивали портянки, растирали ноги. Оба не ведали, сколькими часами измеряется их жизнь, сгинут они в болоте, ослабев от голода и холода, или будут расстреляны немцами.
Они сидели на бугорке, и каждый думал о доме, о родных, о теплой печке и мягком хлебе.
— Шур, а у тебя до войны парень был? — спросил вдруг солдат, сидевший к ней спиной.
— Нет, я же некрасивая и ростом маленькая, на меня не смотрел никто, — она сидела, прислонясь спиной к чахлой березе, и смотрела куда-то вверх, на морозные звезды.
— И у меня девушки не было. Не успел. Мне нравилась одна в школе, все хотел с ней на выпускном поговорить, да не получилось. У нас выпускной был 21 июня, утром пришли домой, а мать плачет — война... Шур, а вдруг убьют нас обоих, и мы так и не узнаем, как это бывает... Давай, а? Ну пожалуйста. Обидно ведь — умереть, а самого главного так и не узнать...
— Глупый ты. Узнать — не узнать... Да разве это так бывает? Это — любить друг друга надо. А без любви — это гадость, когда просто так. Ты выбрось это из головы. Выберемся отсюда, наши придут, нас отобьют, не оставят же — а там война кончится, придешь домой, женишься по любви, детей заведешь. И когда-нибудь в старости вспомнишь, как мне тут глупости говорил. Ты поспи пока, я покараулю...
...Он был застрелен, когда они прорвали окружение. Так и не узнал, как это бывает... И Шура, воспитанная на строгих представлениях о девичьей чести, все же будто бы чувствовала вину.
Той ночью узбека Каюма, командира взвода связи, и его товарища послали в разведку. Вернувшись перед рассветом, Каюм показал направление: там наши. Им не верилось.
Там наши, настаивал Каюм. Лошадь там заржала, и кто-то сматерился. А немцы стрелять начали. А вдруг полицаи или власовцы? Но ждать дальше бессмысленно. Они решили пробиваться.
Вылезя из своего болота, он бежали, едва отрывая затекшие ноги от земли. Они кричали "Ура!" охрипшими голосами, наверное, это было самое тихое "Ура!" за всю войну.
У Саши не хватило сил на прыжок, и она свалилась в овражке на что-то мягкое. Это был спящий немец, не слышавший их крика. Пока он успел сообразить, что к чему, она выскочила из овражка, и бегущий сзади солдат пристрелил сонного фашиста.
...Когда добрались до своих, от полка оставалось всего восемнадцать человек.
После этого у Саши стала болеть спина. Болеть так, что она уже не могла выносить на себе раненых. Эта боль так и не прошла — сидение в мерзлой воде навсегда лишило ее возможности материнства, но об этом она узнает потом...
Она уже не могла таскать раненых и решила стать радисткой. В начале сорок четвертого ей вручили орден Славы III степени.
Дело было так. Прервалась связь с артполком. Рация молчала, а телефонный кабель, видно, был перебит осколком. Четверо ребят один за другим ушли восстанавливать линию и не вернулись. А связи по-прежнему не было.
И тогда она схватила с подоконника избы, в которой располагался взвод связи, лежавший там пистолет и выбежала в рассветные сумерки. Она шла по проводу, пока не заметила, что конец оттянут в сторону. Значит, ребята не смогли найти разрыв и погибли. Вдруг среди кочек зашевелилось что-то черное. Она вздрогнула — немец!
Он сидел над проводом в наушниках, слушал, что-то помечал в блокноте. Значит, сначала обрезал провод, потом, когда снайпер пострелял ребят, восстановил линию, подключившись к ней, рассчитав, что работающая связь не вызовет подозрений.
Саша подкралась сзади. Навела пистолет. Своим глухим низковатым голосом отчетливо произнесла: руки вверх! Немец вскочил, поднял руки. Его пистолет так и оставался на земле, руки дрожали. "Иван, я сам", — лепетал перепуганный немец. Под дулом пистолета она повела его, высокого, чуть не вдвое выше ее самой, к своим. Думала: вот сейчас повернется, набросится, убьет. Молодой, сильный. Дрожала так, что, боясь выронить пистолет, держала его обеими руками. С жизнью прощалась.
Сдав пленного, она сорвала шапку, вытерла взмокший лоб. А из-под шапки — длинные, темные прекрасные ее косы. Фрау! — выдохнул немец и опустился на табуретку.
— Ты где пистолет-то взяла? — деловито поинтересовался командир.
— На подоконнике...
Комвзвода подошел, разжал ее судорожно напряженную руку, вынул пистолет, достал из него пустую обойму.
— Видала?
Немец смотрел с ненавистью и отчаянием.
...Полк проходил через деревню Петрищево, где еще стояла виселица, на которой казнили Зою Космодемьянскую. Полк проходил через выжженные города и села, обезлюдевшие, почерневшие, только печи торчали над пепелищами безмолвными обелисками да манили к себе аккуратненькие, как маленькие избушки, колодезные срубы. Кинулась она к одному такому колодцу напиться и отшатнулась — доверху был он набит телами детей, и младенцев, и двухгодовалых, разных. Скрюченные трупики. Пальчики, волосики, глазки... С тех пор она не могла пить из колодцев, пила из ручьев, овражин, а то и просто из дорожной колеи.
Война шла к концу. Теперь, привыкнув к виду смерти, разложения, разрушения, теперь, когда боль от утрат притупилась и в душе появилась будто бы отстраненность, отрешенность, Саша, пережившая стольких куда более сильных, чем она, людей, твердо знала о себе: везучая.
И опять пришлось убедиться в этом. В их блиндаж прямым попаданием ударил снаряд. Двух связистов убило, бревна разметало, а ее лишь засыпало с головой землей — как сидела, согнувшись над рацией, так и осталась. Ее откопали и удивились: живая. Но от контузии она онемела. И ослепла на один глаз. Позже голос вернулся, но она еще долго заикалась.
Ее отправили в прифронтовой госпиталь. Три огромных палатки, в них на соломе раненые. Дело было в Эстонии. Стояло лето, жужжали шмели, Саша полюбила гулять в одиночестве по окрестным сосновым лесам — хоть и запрещалось это.
Недалеко был хутор: несколько домиков среди яблонь, смородины и крыжовника, десяток коров, сепаратор под навесом. И почти всегда то возилась в саду, то хлопотала возле коров молодая женщина. Раз подошла Шура о чем-то ее спросить. Говорить им было трудно — Шура заикалась, а женщина с трудом понимала по-русски. Женщина была батрачкой у хозяина хутора. Угостила молоком, пригласила прийти снова — к дойке.
— Ты где это пропадаешь? Тебе же ходить нельзя! — побранил как-то врач. Шура призналась. — То-то и смотрю, питание плохое, а ты поправляться стала, щеки откуда-то появились. Везет! — подтрунивал доктор.
Да, ей везло. Как-то жарким днем сняла она гимнастерку и в белой нательной рубахе по солнышку отправилась к своей приятельнице. Села с ней возле заборчика, попила молока. И тут небо закачалось от гула низко летящих самолетов. Началась бомбежка. Бомбили госпиталь. Немного переждав, Шура кинулась туда. Ничего, ни людей, ни палаток — только груды изувеченной земли, на которую так страшно смотреть. Немного погодя из леса вышел еще один раненый с перевязанной головой, тоже гулял во время бомбежки. Потом подошел третий. Так и пошли они втроем искать свои части.
Напоследок Шура забежала к той женщине-эстонке проститься. Обняла ее, всплакнула. Та неторопливо достала старенький свитер, протянула Шуре.
— Оставалась бы ты здесь, со мной. Работала бы. Жили бы вместе. Зачем тебе, девочке, воевать? — с сожалением сказала женщина.
Там было так тихо, и стоял на столе букет ромашек, и усталый луч солнца распластался на чистом некрашеном полу. Зачем этой израненной и измученной девочке воевать? Долг, страх — что гнало ее из тишины и уюта? Через всю Европу, Германию. Там встретила Победу. И потом служила еще год, добивая прятавшихся фашистов.
Что осталось у нее после войны? Да ничего — ни дома, ни родных, ни славы, ни друзей. Даже фотография военных лет всего одна. Разве что ложка — железная, с круглым черпачком — войну проносила ее Саша за голенищем. Принадлежала эта ложка Сереже Власову, он ее из дома привез. А когда Сережу убили, его брат-близнец Саша отдал ложку Шуре, она свою потеряла. Вот и осталась — память.
Когда пришло время демобилизации, Шура загрустила. Ехать ей было некуда. И тогда взводный скомандовал: поезжай-ка к моим, на станцию Зима. Жена поможет тебе устроиться, старики мои приютят на первое время. Поехала...
И оказалось, что она, знавшая все о войне, ничего не знает о жизни. Ей пришлось учиться ладить с людьми, привыкать к злословию, к несправедливости. И не возражать тем, кто говорил: на войне было легче, там пайку давали, а вот тут, в тылу...
В Зиме она и состарилась, похоронила мужа и с тех пор взяла за правило каждый день в любую погоду ходить на могилу. Друзей у нее не было, в город она почти не выбиралась — не считая ближнего магазина. Да вот еще на демонстрацию. На ноябрьскую демонстрацию она ходила всегда. Даже когда был мороз с ветром, и она промерзала до костей, и потом несколько дней перебаливала. Но ходила всегда. Люди в этот день были веселее, радостнее и ближе друг к другу.
По будням в магазине она видела этих людей раздраженными и усталыми, они равнодушно обходили маленькую немолодую женщину. А почему бы ни здесь, в магазине, а не в пустующем Дворце культуры повесить фотографии фронтовиков и подписать, кто где воевал и чем награжден. Может, и не огрызались бы тогда, пропуская старика без очереди?
Александра Михайловна без очереди никогда не подходит. Стесняется. И не надевает награды — даже на демонстрацию. И отказывается от приглашений в школы. Она боится МЕРОПРИЯТИЯ. Ей кажется странным, когда собирают ребят — шумных, дурашливых, занятых своими проблемами, и ставят под их критические взгляды старого и беспомощного человека, силящегося рассказать о пережитом когда-то.
...Недавно ее вызвали в военкомат. Сказали, что в связи с годовщиной Победы она представлена к награде.
— А зачем мне награда?
— То есть как?!
— Ну куда мне надевать медали? В больницу? Да я и до годовщины не знаю — доживу ли...
— Наградим посмертно, — отрезал военком…
Она, наверное, была не совсем права насчет наград. Кто знает, может быть, годы спустя, в день празднования очередной годовщины Победы, люди все же выйдут на улицы, хотя и не будет уже среди них фронтовиков, и, может быть, достанут награды дедов, прадедов — не проданные, не заигранные детьми — сохраненные на Память".



РАЙОНКА

С героиней своего очерка я стремительно подружилась. Мы жили почти рядом, она была одинока и, выслушав рассказ о моей судьбе, стала принимать в нас самое родственное участие. Пекла для меня пирожки, подкармливала Сашеньку тертыми яблочками и бульончиками. Казалось, она просто решила жить для нас, поскольку для себя — не умела, а других людей, так нуждавшихся в опеке, не встретила.
Я была благодарна ей и привязалась, как к родной. На чужбине такую доброту особенно ценишь. Александра Михайловна предложила нам перебраться к ней насовсем, но я не решалась — мальчик часто плачет по ночам, да и не хотелось докучать.
Барейша полюбила нянчиться с Сашенькой, гулять с ним. Своих детей у нее никогда не было, и поначалу я с ужасом наблюдала, как она меняет малышу распашонки, почти выворачивая ему ручки. Но скоро старушка освоилась с обязанностями бабушки и предложила мне подыскать более денежную работу.
Ни на что не надеясь, я сказала о своем поиске места редактору газеты, и он неожиданно предложил мне работу телетайпистки. Оговорившись при этом, что оклад у меня будет самый маленький в редакции, с 9 до 12 я буду принимать сообщения, потом — писать для газеты.
Для меня это было фантастическим успехом. Соскучившись по творческой работе, я завалила эту районку материалами. Моего заработка с гонорарами хватило даже на то, чтобы более-менее прилично одеться.
В редакции поначалу меня приняли неприязненно, но, надо отдать должное нашему редактору, вопрос моих взаимоотношений с коллективом он решил гениально — хирургическим путем. Посадил меня в кабинет к заведующей сельхозотделом, которая особенно бурно выражала неприязнь ко мне. Вначале она оскорбилась, даже написала заявление об уходе, которое редактор порвал. Потом неделю не здоровалась и не разговаривала со мной, вела себя так, будто в кабинете никого нет. Через месяц мы стали подругами.
И побежали те суматошные, прекрасные дни, которые дарит работа в газете. Каждый день, проснувшись, я благодарила Бога за эту милость. Никогда потом я не работала так много. Я зарабатывала семьдесят рублей в месяц на гонорарах! Мы стали сводить концы с концами, и лишь однажды, купив что-то дорогое из одежды и экономя на еде, я, к своему стыду, упала в редакции в голодный обморок.
Худая, красивая, быстрая, как щука, я вызывала интерес не только нашего ленивого и бесталанного Гены-фотографа, но даже молодого собкора областной партийной газеты. Оба они смогли достойно принять мои объяснения, и мы расстались друзьями.
В газете я проработала полтора года, и потом, когда мне было разрешено вернуться на родину, редактор почти умолял меня остаться. Но, легкая на подъем, я собрала чемоданы уже на следующий день после известия о свободе. И только одна печаль омрачала отъезд — Александра Михайловна наотрез отказалась уехать со мной.
Она проводила нас до вокзала, в последний раз неся на руках Сашеньку, и долго махала вслед поезду №1 "Россия" — мы уезжали с шиком, я купила билет в спальный вагон.
Странно, но, смотря на пробегающие за окном тронувшегося поезда зиминские домики, я поняла, что с грустью прощаюсь с ними, что я хотела бы годы спустя вернуться сюда, в этот гиблый городок, где остался кусочек моей души, моей молодости.



* * *

А на том конце железнодорожного пути длиной в шесть тысяч километров меня ждала нормальная обыденная жизнь. Нужно было одной вырастить сына, приходилось много и интересно работать. Как галька в море, я обтачивалась, сталкиваясь с людьми и приобретая все более совершенную — замкнутую — форму. Я все меньше нуждалась в людях, не гналась за богатством и никому не завидовала. Вот разве что упокоенному в 1715 году в тихом Ново-Иерусалимском монастыре Николаю Михайловичу Нащокину, "добродетелями больше, нежели чинами, в Отечестве своем прославившемуся", да еще Наталье Степановне Щербатовой, урожденной Бестужевой-Рюминой, "на службу Богу и ближним себя посвятившей" в старости в Москве скончавшейся в 1780 году.
Мой век отобрал у меня настоящее имя, род, семью, судьбу. Я осталась наедине с его холодом и ветром. Я пережила многих из тех, кто был дорог сердцу, и осталась совсем одна.
Я скопила денег на похороны и в завещании прошу поставить на моей могиле крест без надписи, без таблички — безымянный крест. Какая разница, кто лежит в заросшей травой могиле — в нашем отечестве мы все равны и все безымянны.
Все равно лежать мне не на светлом кладбище Нового Иерусалима, а на нашем городском, устроенном возле свалки и засиженном воронами. И среди этого леса крестов и памятников мой сын, даже если соберется приехать, не найдет моей могилы. Закажет панихиду в кладбищенской церкви и поспешит уйти, не достояв до конца.
...И вместо солнечной аллеи, по которой я хотела идти с тобой к вечному свету, будет колючее поле, и сумрачный день, и неласковое небо, по которому уносятся последние облачка моей памяти.
Прощайте, люди судьбы моей.

Подготовка рукописи — Юлия Архангельская.
Публикация — Андрей Коровин.

2011