ЗИНЗИВЕР № 2 (22), 2011

Портреты поэтов


Александр РАДАШКЕВИЧ
Поэт, эссеист, переводчик. Родился в 1950 году в Оренбурге. В 1970-е годы жил и работал в Ленинграде. Эмигрировал в США в 1978 г. В 1994 г. основал при петербургском издательстве «Лики России» литературно-историческую серию «Белый орел». Член Союза российских писателей. Официальный представитель Международной федерации русскоязычных писателей (МФРП) во Франции. Живет во Франции и Чехии.



ЮРИЙ КОБРИН: ПОСЛЕСЛОВИЕ К СЕБЕ

Мы познакомились на III Международном русско-грузинском фестивале поэзии в июне 2009 года и сразу «узнали» друг друга и подружились, будто были всегда знакомы. До этого мы оба участвовали в Первом фестивале русской книги в Баку в 2006-м, но странным образом даже не заметили друг друга в большой и разношерстной делегации.
В Грузии в тот год стихи читали у моря. Поэты выходили на небольшую, залитую полуденным солнцем эстраду и, пытаясь не упустить вырываемые игривым античным ветерком листы, которые сжимали левой рукой, правой — жонглерски удерживали у рта микрофон. При этом дамам еще надлежало следить за эфирными летними туалетами, очень занимавшими Эола... Мужская половина читала чаще всего в потертых джинсах, мятых шортах, теннисках или даже футболках. И тут вышел он, в летнем бумажном, песочного цвета пиджаке, с прекрасно подобранным по тону шейным платком и в изящных мокасинах на голую ногу, со стальными, портретно зачесанными сединами. У другого этот джентльменский «набор» показался бы пижонством, он же носил свой облик естественно и прирожденно, как римский сенатор — тогу. Был он смуглым и сдержанным, и улыбался краешком горьких губ, читал собранно и очень серьезно. Позднее, познакомившись с творчеством Юрия Кобрина, я понял, что, кроме врожденной элегантности, это восходит еще к его учителю и пожизненному кумиру Арсению Тарковскому, чей внешний выразительный облик неразделим с его мировосприятием и поэтической манерой: «Проходя мимо, поэт по-соколиному зорко взглянул на меня и склонил голову с безукоризненным левосторонним пробором в знак прощания». Ведь Тарковский с женой не просто вышли, рассчитавшись с официанткой за дежурные рожки с грибами, а «прошествовали из зала» вильнюсского ресторана. Так эта первая встреча описана самим поэтом в «Ализариновых чернилах».
А тогда, в Грузии, на фоне сиятельно-эпического моря, мне вспомнился Бунин, его запись в дневнике 1922 года: «Тот, кто называется “поэт”, должен быть чувствуем, как человек редкий по уму, вкусу, стремлениям и т. д. Только в этом случае я могу слушать его интимное, любовное и т. д. На что же мне нужны излияния души дурака, плебея, лакея, даже физически представляющегося мне противным?»
Все в манере, в жесте, в подаче себя, внутреннего и внешнего, миру.
Аристократизм, прирожденный и благоприобретенный, — это крайне редкое сегодня качество, такое же редкое и напрямую с ним связанное, как школа, высокая традиция, и оно прямо противоположно нивелировке, стандартизации, типизации, «демократизации», глобализации и, в конечном счете, дебилизации околокультурной и мимолитературной среды. Именно им, этим благим качеством, в полной мере и в высокой степени наделен Юрий Кобрин, кавалерственный поэт, орденоносец, лауреат известных литературных премий и носитель научных и прочих званий — всего того, что надо не только заслужить, но и уметь очень достойно и скромно носить.
Новую книгу своих избранных стихов и переводов с литовского он назвал «Постскриптум» — т. е. то, что следует за написанным. А написано десять поэтических сборников (многие его стихи переведены на основные европейские языки) и издана почти 900-страничная антология литовской поэзии, названная просто и красноречиво — «Я вас переводил...»

«Русский сын земли литовской», он, как и мы, живет «на земле, переполненной скотством, где второй из прохожих — мудак, продающий свое первородство», где «с молотка ведь шестую часть света пустили», где попраны ум и честь и где «правит зависть в обнимку с уродством». Как и нам, поэту здесь скучно, темно и неловко, его душит «рукодельная петля» неразделимых и взаимоуничтожительных жизни и творчества, и поэтому он честно говорит пойманной гипотетической золотой рыбке: «Знаешь, лучше тогда умереть, если жить для того, чтобы выжить». И зачем она «мчит без шофера “скорая” к тому, кого уже нету»?

Где иду, там разреженный воздух,
тени душ, бывших стран, мертвых тел.
Ежедневье с прозрением грозным,
что уже все я в жизни успел.

«Самоизгой», он «спешит стряхнуть слезу с пера» и «осознать тщету и брение держав», он клеймит «наследственную быдлость», это «время режиссеров без спектаклей, время стихотворцев без стихов», когда пышно и бесстыдно «клубится внекультурное пространство, гугукает в тумане сером шваль» и зловеще процветает «искусство нюханья ануса у золотого тельца».
Можно ли сказать прямее и сильнее? Можно ли честнее? Сомневаюсь.
Поэтому, как и нам, ему сегодня «больно на русском молчать языке». И все-таки он торжественно и мудро оговаривается: «Не путай страну с государством, где ты, как свеча на ветру». Ту страну, где «русское детство, литовское небо, невыразимо сиренева грусть».
Юрий Кобрин поэт умный и думающий, пишущий густо и одиноко, поэт, взявший на себя всю извечную и бессменную ответственность, означенную автором «Маленького принца», стертого небом последнего полета. Но его блистательные риторические выпады, ироничные обличения, безукоризненно поданные выкладки совестливого рассудка, его яркая публицистичность гармонично уравновешиваются лирической стихийностью, душевными порывами-прорывами и желанными в такой большой, почти итоговой книге стихов ловкими «неуместностями»:

А нежных чувств полураспад
опасней, чем смертельный яд.
Прощальным наслаждаясь часом,
плывешь неторопливым брассом
вдвоем с подругой наугад
в ту ночь, где мотствует набат.

Стих Кобрина, как отмечали многие критики, крепкий, лапидарный и, я бы сказал, безмолвный («мной взращенное безмолвное искусство»): «Что эта власть, что та... Которая мерзее?» Он, этот стих, часто обрывается безответным вопросом, но еще того чаще — вопросительным ответом

Что такое русская поэзия?
            Душ сгоревших белая магнезия,
ночи без ночлега с папиросами,
            жизнь с неразрешимыми вопросами,
искорка, погасшая под бровью
            вслед за потухающею кровью,
запятые, точки бесполезные,
            строчки с самой юности любезные
Пушкина, Кольцова, Пастернака,
            выгнанная на мороз собака...

Большие вещи ритмически перемежаются в книге с малыми формами, чуть озорными выжимками-миниатюрами и лирическими выпадами:

Черты ненужные сотру,
какие б царь ни принял позы,
чем был бы памятник Петру
без пушкинских стихов и прозы?

Вспомнив Пушкина, хочется упомянуть яркое, психологически очень непростое, но лирически крайне убедительное стихотворение «И вновь о Натали» из цикла «Гены Ганнибала», вызвавшее ярое неприятие у «защитников» и блюстителей абсолютной бронзовости великого поэта, обвинивших Кобрина чуть ли не в «crime de lиse-Majestй» (фр.: «оскорбление Величества»). Цитировать текст невозможно, поскольку, в логике внутренней повествовательности, одна строка неотторжимо вытекает из другой, и стих этот любовно-сожалеющий, а ни в коем случае не обличительный: после «пустышка» следует нежное «глупышка», а далее — ласково-бережное «простушка». Очарованность поэта, во всех смысловых оттенках слова, — это сущность и содержание стихотворения. Поэта, сумевшего «отдать бессмертию» Натали вместе с «бесславием Дантеса»: «но в этом Пушкин. Вы бы так смогли?»
«Пушкинскую руку Жму, а не лижу», — воскликнула Марина Цветаева, которую, в числе прочего, эмиграция травила за «Моего Пушкина» и вообще за ниначтонепохожесть (слово из статьи Кобрина о Нарбуте). Есть «свой», уникальный и любовно сопережитый Пушкин и у Юрия Кобрина, как у нас у всех, поэтому он мог бы повторить, со всей цветаевской сокрушительной страстью: «— Пушкиным не бейте! Ибо бью вас — им!»

«Дневник любви», состоящий во многом из лирики блаженной памяти 60–70-х годов, переходит в яркие картинки странствий, совершаемых уже в 80–90-е — из зловеще-велеречивого перестроечного маскарада, полного безалкогольных, сберкассовых, пенсионных, МММ-овских и прочих чудес в решете, в эти дорожные сны вживания-выживания, выпукло и контрастно отражающие запредельно благополучный мир и объединенные в цикл «И дым отечества». Но самая болезненная и болевая тема «Постскриптума» — это «русское гетто», тот нелицеприятный и упорный рассказ про фальшь «нашей и вашей свободы», «про родину свою литовскую — ту, что нас видела в гробу». Глубокие и выстраданные вещи «Постскриптума» посвящены вопиющей теме выживания русских под заемным фиговым листком-флажком «прав» и «демократий», где «ночь порукой круговой связала прочно всех в стране-самоубийце» и где «оскал времен» превращается в злую и безответную «пытку сердца»:

Нас страшили «изменой Родине»,
но она изменила сама.
В Рождество вымерз куст смородины,
не сойти бы, ей-ей, с ума...

Вряд ли ему простят и примечание-напоминание к стихотворению «Перед вечным простором», пусть даже набранное петитом: «Панеряй — окраина Вильнюса, где гитлеровцами и литовскими белоповязочниками было уничтожено около 100 000 человек, преимущественно евреев».

Над вечным покоем,
невечный,
ты молча стоишь.

Тут нельзя не отметить, что Юрий Леонидович Кобрин уже давно ведет у себя в Литве подвижническую деятельность во имя и во славу русской поэзии и русской культуры, нарываясь порою на рифы русофобии, непонимания и даже ненависти и оставляя на их остриях клочья духа и плоти, плоти, претерпевшей уже смертельные угрозы: «Я, старый атеист, у Бога на пороге... Молю Тебя, продли, продли мои дороги!» И хотя «хворь — это тварь со множеством харь», хотя «еще вчера тускнело зренье, от смерти был на волосок», хотя «хирург по локоть самый в горло влез», неодолимо и живительно сердечное движение, запечатленное в одном из самых пронзительных стихотворений книги — «Сиреневом хуторе»:

            На хутор, в зеленые ветки,
чтоб дома с тоски не завыть,
            деление раковой клетки
на воздухе остановить...
            На хутор, на хутор, на хутор!
В молочном тумане земля,
            где кофе несут нам, как будто
в кафе «Клозери де лиля».
            Как шприц, человек одноразов.
Зачем ты над чашкой молчишь?
            Тебе ж обещал я в алмазах
сиреневый город Париж...

Обо всем этом — целомудренно, страшно и просто, как и обо всех тех, кто уже встал до нас в предвечную «очередь, где все знакомы», как и о любимом «дружище, добром котище» Кеше:

Похоронили тебя мы под елкой
в белой простынке, чтоб не было колко.
Больше писать я об этом не буду.
Спи, желтоглазое рыжее чудо.

На днях мне прислали «приглашение» на очередной фестиваль русской поэзии в одной из европейских столиц: нужна заявка и с нею столько-то евриков за участие, плюс — за «дружеский» ужин, плюс проживание, экскурсия и пр. Как бы между строк пожелание — чтобы повеселее и про женщин; можно спеть, можно сплясать и, наверно, можно показать язык. Не более восьми минут... Воистину «без божества, без вдохновенья». Поэзия подобных сборищ — это свистопляска, цирк и развлекуха, профанация Слова, это что попало, кто угодно и что угодно, вроде позорных лужковских «биеннале», где один недоросль, например, гуляя по сцене, читал Евангелие наоборот, с конца в начало, и на этом шабаше «поэзии» не хватало только Распятия, подвешенного вверх ногами.

Не наша с тобою вина,
что чудище обло, стозевно.
Какие грядут времена
на многострадальную землю?

И все-таки, все-таки, в голом кружеве взаимопереплетенных судеб, «жизнь — карнавал. И этот праздник — наш!», а «за поэзию в любое время года мы шампан стаканского нальем», пусть даже не «Аи» и не «Вдову Клико», но так или иначе — голубопламенный лицейский пунш.
Это ощущение праздника духа и души, этот безусловный примат вечного, богоданного над безликой болотной средой, «где дух повержен и где торжествует плоть, но оплетенная невидимою сетью», — общее ощущение от «Постскриптума» Юрия Кобрина, этого развернутого и распахнутого лирического послесловия к себе, своей судьбе, к полувеку творческих радостей и мук, к своей выстраданной и слепой тропе сквозь зияющие пустоты падений и парений, на тех перепутьях и бездорожьях, где «рожденный в мучениях дар свой не дай погубить никому» и где всякий честный путь — путь крестный.

На насыщенно-зеленой обложке книги фотография поэта, слушающего пощипывающий граммофон отыгранных времен, музыку Леты, а заднюю украсил изысканный портрет работы Сергея Исакова, что возвращает нас к теме облика-образа, и я не могу не закончить этим скромным и очень личным посвящением:

ЮРИЮ КОБРИНУ, ПОЭТУ И ПОРТРЕТУ

Когда отливает несущая на фиг и сущая
волна, риторика, о да, трезва и норовиста,
но ждешь доверчиво, что из-за стертого,
обмызганного бесами угла, из-за себя, из-за
меня, объявится повеса и поэт, остатнее же
облетит, как ветошь вчерашних раздумий.
С шейным платком, в мокасинах гусиных,
бритый опасною бритвой Тарковского –
он, элегантно-безысходный, шагнет со своего
портрета, прикуривая эфемерно на заднике
поздней сирени, которая пахнет разлукой.

Лифляндия, Курляндия, Руссляндия –
обид не счесть, подмен не перемерить,
и плещут волны умной нелюбви, и что-то
из штанин упорно достает наш непростой
советский человек в пятнистой кепке
демократа из очень дорогого second-hand.

А с Юрою, кто с ним не любит беззвучно
отхлебнуть позднебарочного кофе, скажем,
на Замковой улочке? Но какое же было б
блаженство скушать с ним в непроглядном
когда-то, крякнув, живительной водочки,
видя в опрокинутом окне перламутровый
дождик времени, отзановесивший небо и
душу. Самый литовский из русских или же
самый наоборот, нас подружила нечаянно
Грузия — бредом поэтов, ветром Гомера
в чающем взоре колхидских коров. [1]



Литература:

[1]. Юрий Кобрин. Постскриптум. Стихотворения. Переводы. Фонд К. Воробьева. Вильнюс, 2010