ЗИНЗИВЕР № 10 (30), 2011

Проза


Владимир ХОЛКИН
Литературовед, прозаик, критик. Родился в 1946 году в Приморье. С малых лет рос, воспитывался, жил и работал в Ленинграде, где настоящая родина и где был опубликован первый литературный опыт (очерк о декабристах в журнале «Костер», 1975 г.). К писательству вернулся спустя долгие годы — следующая публикация (большая статья под названием «Русский человек Обломов») появилась в журнале «Русская литература» в 2000-м году. После этого статьи и проза публиковались в журналах «Вопросы литературы», «Дружба народов», «Звезда», «Континент», «Нева», «Новый мир», «Октябрь», «Русская литература», а также в сборниках, посвященных творчеству Гончарова и Чехова. В настоящее время живет в Великом Новгороде.



ГРИБОЕДОВ (И ДРУГИЕ) В ШКОЛЕ

 «Софья: ...Шел в комнату, попал в другую.
Фамусов: Попал или хотел попасть?»
                                   Грибоедов

Были, помнится, книги для учителей с такими названиями. И хотя полноты истории и жизни в них было маловато, а простора свободы для понимания классика и того меньше, но зато подобрано это малое было для исполнительного учителя бесхлопотно, а для прилежных учеников удобно. Ибо книги эти были строго сообразны программе, вернее же сказать, соответствующими примерами ее наглядно иллюстрировали и строгую неуклонность подтверждали. Учитель же, послушно (порой, поневоле) следуя рекомендациям свыше, вынужден был вести этим неуклонным путем и учеников. Так детство, отрочество и юность «проходили» классиков и... проходили мимо великой литературы.
Вот в этом самом, «проходящем» во всех житейских и философски драматических смыслах, отрочестве нам и повезло. Повезло с учителем литературы, о котором обстоятельно и с непреходящей любовью — чуть позже. Для начала же, стоит пока сказать, что школьная судьба свела нас с подлинным наставником в родной словесности — щедрым, глубоко и безупречно образованным и — что, пожалуй, примечательней — неизменно чадолюбивым. Наставником, который не только верил в отроческий ум и трудно становящуюся юную душу, но и неуклонно доверял ее пылкому сумбуру, необъяснимой, порой, вскидчивости, а пуще всего ее трудной, избирательной пытливости.
Во всем же прочем, школа наша была самой обычной. Вполне заурядной ленинградской школой середины 50-х — начала 60-х годов, без всяких там «уклонов» и «углубленных изучений». Впрочем, и сами эти «уклоны» да «изучения» явились чуть позже — лишь два или три года спустя. Так что, единственным стоящим в наших глазах преимуществом 185-ой школы — кроме, уже помянутого учителя — было ее местонахождение: на Шпалерной, близ Литейного моста. Слыла она в те дни «правительственной», называлась улицей Воинова и почти всегда пустовала. Это было для нас «в жилу», то есть, подходяще и удобно: бегом через дорогу, нырок в проходной двор, миг и ты на набережной. Да какой набережной! Уже от перекрестка с проспектом Чернышевского и, аж до Охтинского моста — набережной, не забранной еще в ту пору в гранит, а потому — первозданно доступной и по-деревенски свободной, песчано-травяным своим склоном маняще спускавшейся прямо к Неве.
Именно на этом пологом, неухоженном спуске и случилось мне — выдумщику, неслуху и заводиле — однажды испытать вкус ликования от мстительного восторга (грешен, Господи, грешен!). Восторга сколь восхитительного, столь и недолгого, воздалось за который скорой на расправу судьбой мне и близкому моему другу Борьке без промедления и без пощады. Воздалось проворно, прицельно и — по всем школьным дисциплинарным уставам — полной карательной мерой. Судьба была так поспешна, что за три неполных учебных дня я успел не только испытать безрассудный восторг, но и остро почувствовать, не способное рассуждать отчаяние.
Ирои-комическое (как писали в старину) приключение это началось одним пасмурным, ранней весны, днем, когда мы уже почти заканчивали, восьмой класс — последний для нас в этой школе. Однако прежде, чем продолжить, стоит вспомнить, а нынешним молодым так и просто поведать о великой роли и ярой «центростремительной» силе ученического дневника в жизни всякого тогдашнего школьника. Поминающаяся теперь уже не лихом, а добром и весело, толстенькая книжица эта не столько мирно и сподручно сопутствовала, сколько ежедневно — внимательно и сурово — сопровождала любого из нас с первого до последнего класса. И служила она не только для удобства самого, даже нерадивого ученика, но в основном для непрестанного надзора и призора за ним разных взрослых: родителей, учителей, завуча и директора. Ведь кроме расписания уроков и, оценок, закрепленных подписью учителя — дневник должен был раз в неделю непременно и внимательно просматриваться и, подписываться родителями. Но самым важным (а для нас с Борькой — петых смутьянов и безобразников — и важнейшим) его уставным свойством было непреложное право всякого учителя писать в дневник более или менее грозные замечания о поведении его владельца, а в рассуждении крайней меры, еще и слать родителям строгие предписания. Вроде, например, такого: «Прошу родителей явиться в школу», завершавшейся, обыкновенно, сердитой и нервной учительской подписью. Предельно же совершенной формой неизбежной кары была та же холодно-вежливая фраза, но с прибавлением всего лишь одного «маленького, но мощненького» (как говаривал наш математик) словечка «немедленно». Словечка, как ни странно, не простого и ясного, а как раз много неясного обещавшего: не только жестоко студеного, но и раскалено яростного. Так что дневник в нашей школьной обыденности был персонажем почти живым: коварным существом не только о двух ликах, но и о двух смыслах.
Стоит, однако, не таясь сказать, что — смутьяны и игроки — мы эти, отмеченные тяжким знаком беды страницы так же «немедленно» и не менее яростно из дневника вырывали. Вырывали хотя и отчаянно бесстрашно, но и беззаботно, но и нимало не сомневаясь. Ибо вполне полагались на простодушие, а то и на забывчивость наших родителей: «учится хорошо и, слава богу». Так что, когда в очередной, несметный уже раз в моем изрядно отощавшем дневнике появилось, вкупе с другими, это самое мощненькое словечко, я, не раздумывая, его решительно и остервенело, вместе со страницей вырвал. А после, уже на улице, прямо у высоченного, даром, что гранитного («Ужо, тебе!») крыльца школы мы с Борькой, неистово, по дикарски вопя, на тоненьком этом дневнике всласть потоптались и поплясали. Однако для насыщения чувств этого показалось нам мало. И тогда пришло озарение: пустить его жалкие остатки по водам. Благо, воды эти невские текли и плескались близко, почти рядом.
И уже не раздумывая, подхватив свою униженную, истоптанную жертву с асфальта, мы крадучись (ибо первый, безотчетный порыв веселой злости стремительно превратился в злокозненный замысел) пробрались на набережную и быстро спустились к самой воде. Она была темна, плавна и чиста: мелкая галька, крупный песок да рыжие травинки на близком дне. Мы с Борькой согласно огляделись: он в одну сторону, я — в другую. Берег был безлюден. Даже вдалеке. Вверху тоже, хоть шаром кати. И предвкушая удовольствие и успех, мы медленно надорвали первую страницу.
И вот уже измельченная в клочки и, брошенная по ветру, поплыла она, горемычная, вдаль. Поплыла покорная течению, красиво колышась на тихой волне. А вслед — гуськом, белея бумагой и лиловея чернилами, на миг слегка окрашивая ими темную воду — и все остальные. Правда, чтобы клочки эти пестрые все же гордо и печально поплыли, а не прибились, слипшись жалким серо-буро-малиновым пятном, к берегу, пришлось нам с Борькой изрядно покорпеть. Но победа вышла полной. Красиво изогнувшись и медленно покачиваясь, протяжная эта стайка потянулась сначала к Литейному мосту, а потом все дальше, дальше — к гавани, к заливу, а там, глядишь, и в море. Но и этого «пиратского» мечтания нам не достало. Возжелав продлить мятежное свое ликование, мы устремились к Литейному мосту, чтобы воочию отпраздновать прохождение под ним нашей вольной бумажной стайки. И мы увидели это. Буйно покружившись на подходе к одному из «быков», строй сломался и, хотя не без потерь, но уцелел. И вскоре мы увидели его уже по другую сторону: страстно желанное прощание состоялось. Тугой мой «гордиев узел» был развязан по примеру Александра Великого, то есть, попросту разрублен. А вернее, разорван.
Однако тайная наша радость оказалась не стойкой, как узор оконного инея: восхитительно завершенной, но и обреченно тающей. Уже на следующий день наша красивая, молодая и нервная физичка — беспрестанно задеваемая за живое нашими проделками, отчего душа ее саднила и огорчалась жизнью — вновь потребовала мой дневник для очередного замечания. Сославшись на забывчивость, я ответил, что, мол, завтра первой же положенной в ранец вещью непременно будет дневник. Поджав полные свои губы, она смолчала, но в глазах явилась детская какая-то обида и уже привычная, злая безнадежность. Похожее событие, на других, впрочем, уроках повторилось и на второй и на третий день. История с дневником разрасталась: из удалого приключения она стремительно оборачивалась грозным, неминучим происшествием.
Здесь, ненадолго отвлекшись, хочу прилюдно — всей, свернувшей нынче к лучшему, битой душой — покаяться перед нашей нервной красавицей. Проказы над ней и вправду походили на глумление. Ибо не повезло ей уже с самого начала. Потому хотя бы, что она пришла на смену любимой нами всеми классной наставницы, ушедшей из школы по собственному желанию директора (что-то у них там идеологически — она оказалась убежденным «вольнодумцем» — не заладилось).
Так что «новенькая» была принята классом сначала настороженно и в меру колко. Однако вместо того, чтобы проникаться нами постепенно и терпеливо, она — будучи совсем зеленой, растерянной и всего сторожащейся — решила с первого же дня взять тон не верного делу учителя или вникновенно терпеливого классного воспитателя, а тон жесткой и нетерпимой «классной дамы». Однако резкой хваткой «взять быка за рога» не вышло: получилось это у нее не холодно, настойчиво и строго, а беспомощно, истерично и нелепо. Мы, почувствовав эту ее слабину, понятно, взбунтовались. И уже вскоре она стала нашей легкой добычей. Тем более легкой, что фамилия у нее была самая, что ни на есть простецкая и беззащитная — Кошкина. Очень удобная фамилия. Со всех сторон отрытая, удобная и, дюже уж нехитрая. Фамилия, для немудрящих проказ как-то особенно доступная. Именно поэтому, она сначала легко подсказала, а после, не без предвкушаемого жеребячьего восторга, и подвигла нас к грубой, но зато и беспроигрышной шутке. Ее главным героем и, не ведающим важности своей роли, буффонным персонажем стал котенок-подросток — беззаботное дитя дворовой кошки, усердно привечаемой нашей школьной нянечкой тетей Фросей. Загодя, перед самым уроком физики, спрятанный среди глобусов, карт и других наглядных пособий в стенном шкафу, с заранее привязанной к хвосту ниткой, он, мирно среди бумаг повозившись, при подергивании нитки начинал сначала слабо, а потом все громче и истошнее мяукать. Так, сорвав несколько уроков и, выдержав нешуточную нахлобучку завуча и директора, мы добились своего: из школы она ушла. Каюсь перед ней глубоко и совестно.
Наши же злоключения (теперь уже не с Борькой, а с дневником, что спустя три дня едва ли не одушевился) совсем вскоре продолжились шутовской насмешкой судьбы и зловещим перезвоном ее стальных бубенчиков. Ибо, в конце концов, дневник возопил о непреложности нового своего воплощения: его уже не просто просили или предлагали выложить на парту — его требовали незамедлительно, загодя не давая веры моим обещаниям и, не даваясь в обман скучных игр моего раздраженного, порядком таки уставшего воображения. Потеря же дневника, пусть мягко, но каралась. Однако главная опасность разоблачения состояла в том, что все его содержимое (включая замечания и безуспешные «приглашения» родителей «явиться в школу») стало бы известно им по телефону, а то и (тяжко выговорить!) при личном посещении нашего дома, по меньшей мере, завучем.
Вот тут-то и звякнул первый бубенчик. Звякнул внятно и веско: дневник придется заводить заново. И — плотно вжатый в последний угол — я решил пуститься в великолепную по своей дерзости, безумию и цельности авантюру. В писчебумажной лавке на Литейном, в низке дома-музея «певца печали и горя народного Н. А. Некрасова» (как прочувствованно называл его старичок-кондуктор 14-го трамвая, объявляя очередную остановку), я купил свежий, «ненадеванный» дневник и принялся заполнять его. Заполнять смело и, в меру скромной одаренности, искусно; слабо, однако, сообразуясь с суконной правдой жизни. Вольно, по памяти восстанавливать записи за весь почти учебный год — с давно ушедшего сентября по горемычно текущий апрель. Я горячился и трепетал. Заботясь, однако, в самомнении не слишком-то заноситься и, в тщании и усердии себя строго-настрого блюсти. Что по малому моему в ремесле каллиграфии и подделок опыту (ведь, избегая докучных неурядиц, превращать единицу в четверку — дело плевое) — было работой трудной, а заботой скорой. А, в случае неудачи (вероятность которой я, заранее бледнея, допускал), по возможным последствиям — так просто первейшей и неотложной.
О, восстанавливать, так восстанавливать! И увлеченный этой яркой спасительной затеей, я ринулся вдохновенно возрождать все. Уснащая пустые страницы не только расписанием уроков и домашними заданиями, но и относительно правдоподобными оценками, но и, на беглый взгляд вполне похожими подписями учителей. И даже — своевольно сверяясь с памятью и здравым, но снисходительным смыслом — не самые свирепые и, в силу, так сказать, слабости каллиграфической, вынужденно короткие замечания. Кроме, конечно, угрожающих семейному покою, жестких приглашений родителей в школу. Для тайного этого труда пришлось «промотать» несколько уроков, уединившись в самом дальнем краю хорошо, впрочем, освещенного слуховыми окнами, чердака. Укромного угла, полного старой рухляди, сохнущего на веревках белья и, золотящейся в солнечных лучах, пыли. И труд вышел успешен. Довольный, я долго любовался своим творением, нимало не сомневаясь в его безупречной убедительности: не допуская не только мысли, но даже чувства о ничьей, а тем более, о проигрыше. В голове и душе царила победа. Победа острого, находчивого ума над тяжкой косностью обычая и устава.
Так что, едва ли не услужливо подавая на следующий день дневник для очередного замечания, я был «спокоен, как пульс покойника», не подозревая насколько эта пришедшая мне тогда на ум, вызывающе остроумная «маяковская» метафора окажется почти пророческой (о чем чуть дальше). Ибо тяжкий путь начался с того, что моего новоиспеченного, не чаявшего беды, толстяка — в числе прочих шести дневников — забрал с собой после урока наш учитель географии — человек жизнелюбивый, брутальный и смутьянам не попускавший. «За дневниками — в учительскую» — весело пробасил этот богатырского роста бывший политрук, прицелившись и ровно шесть раз ткнув в сторону нашей шайки-лейки длинной своей указкой. И вот мы в ожидании тремся у подоконников в коридоре третьего, прямо напротив учительской. Наконец дверь резко, махом распахивается и, витальный географ, поманив нас крепким свои пальцем, принимается раздавать дневники. Всем, кроме меня. «А ты, чистописатель, — обращается он ко мне и вновь несколько раз зазывно сгибает палец — зайди-ка». Этот, другой бубенчик теперь уже не просто настороженно звякнул, а надтреснуто и хрипловато, словно оглашенный взвизгнул.
Картина, увиденная мной в учительской сперва не столько омрачила и отяготила, сколько изумила и почти восхитила схожестью своей с известным русским полотном «Совещание в Филях». Склонившись над старинным, мореного дуба, овальным столом — так, примерно «кувертов на сорок» (немногое из такой мебели студеная ленинградская блокада все же пощадила) — в середине которого лежал мой горестный труд, учителя смятенно роптали, то и дело возмущенно или, с удивлением вскрикивая. «Эта подпись не моя, тут каракули какие-то, завитушки... чернила тоже... синие...»; «да я ему никогда выше тройки по алгебре не ставил, а он — ишь ты, пятерку себе вывел!»; «кол ему впек на прошлой неделе — не вижу кола»; «ну, справедливости ради, стоит отметить находчивость и юмор этого юного дарования: замечания для правдоподобия все же накиданы — это остроумно» — внятно раздавалось под высокими сводами. Смешиваясь в гул, разноголосица эта живо напомнила грай разгневанной вороньей стаи, даром, что одежды учителей были темны и невзрачны. Как и полагалось моральным уставом и как поневоле вынуждалось скудным бытом начала 50-х, когда война была еще почти вчера, когда не застилась еще горами времени. Притом, ни внимания, ни хоть мало-мальски страстных слов я, оставшийся стоять у дверей, так пока и не сподобился. Кроме разве самых первых, холодно предлагавших снять ранец (трофейный — свиной кожи — отцов ранец) и положить его на ближайший стул. Мне было муторно и одиноко. Правда, я знал и чувствовал, что по ту сторону дверей меня ждет Борька. Но он был по ту сторону. Наконец учительский грай, медленно затухая, стих. Однако закончился он для меня совсем не чаяно: я ждал перемежающихся меж собой, клеймящих монологов, а услышал только тяжкое, жутковатое молчание. В нем властвовало недоумение и скорбь.
«Можешь идти» — обращаясь ко мне, словно к единственному зрителю этого бурного представления, с нарочитым равнодушием сказал мне все тот же географ. Еще слабо веря в спасение, я потянулся, было к ранцу, но тут, с удовольствием помедлив, он радостно добавил: «А вот самовольничать не надо. Ранец оставь, за ним пусть пожалуют родители. И без них — в школу не только ни ногой, но и головой», давая понять, чтоб и в мыслях своих, я чего-то похожего не держал и понапрасну их не шевелил. Я понуро вышел.
А, выйдя, не увидел ни Борьки, ни других ребят. Я вообще никого не увидел — коридор был пуст. Долог, гол и пуст. По правде говоря, он был просто безлюден всего лишь на какой-то, совпавший с моим появлением, случайный миг. Но все равно пуст; до праздной безучастности к моему отчаянию — гол и пуст. Вечно бордовым из-за мастики, паркетным полом, напомнившим мне недавно слышанное джазовое сочинение «Дорога на эшафот», с его слезно печальной, пронзающей небо трубой. Потерянно, без мыслей, постояв у окна, за которым моросил серенький дождик, давно увлажнявший пустынную Шпалерную, я спустился вниз и, подняв воротник своего куцего «бобрикового» пальто, пошел наугад по нахохлившимся от дождя, торопящимся улицам. В голове назойливо толклась метафора о пульсе покойника и, постепенно тучнея, вызревала разящая дума о самоубийстве (единственный, впрочем, раз за всю мою забубенную жизнь, пришедшая на ум).
Рыскавший в поисках терзаемого судьбой друга, Борька догнал меня на углу Гродненского и Восстания, неподалеку от бывшего особняка царского полковника Ермолинского. Плод раннего — наиболее стильного — модерна, украшенный внутри резными деревянными панелями и широкими дубовыми перилами покойных лестниц, особняк этот в те поры был частью обыкновенной средней школы. Именно в нем, в его маленьком домашнем театре «труппа» нашего школьного драмкружка (и я в ее составе) недавно представляла «бессмертную комедию» Грибоедова на городском конкурсе самодеятельности. Представляла с большим успехом, хотя и не без курьеза (о каковых — особняке, кружке и курьезе — немного позже).
Итак, дружеская поддержка не замедлила, и сразу кое-что новенькое в мое состояние вдохнула, отчего на душе чуть полегчало: глубокое отчаяние не чаяно совсем обернулось унынием. Хотя и не менее глубоким, но все же менее тягостным. Однако и оно, не успев как следует в душе устроиться, стремглав перекатилось в холодящую «под ложечкой» тревогу, когда промокший, запыхавшийся от беготни поисков, Борька торопливо выдохнул: «Вовка, пойдем домой. Я Игорю Ивановичу (моему отцу) рассказал». И тут же, словно опасаясь возврата моего отчаяния, быстро добавил: «Он вроде ничего. Не разозлился. Хмыкнул только». «А что говорит?» — опасаясь ответа, выдавил я. «Говорит, пусть обедать идет».
Стойкий в верном дружестве, Борька (очень, к слову, любимый моими родителями, особенно мамой) остался с нами обедать. За столом он был тих и, примолкнув, только поводил глазами то на отца, то на меня. Мама, изредка подкладывая ему в тарелку, тоже молчала. Всегда выручавшая меня, младшая сестра, чуя неладное, старалась отвлечь родителей свежей дворовой историей. Рассказом о единственной во всем нашем дворе, породистой собаке Татке — жилистом, охряной масти «боксере», ловко гонявшей мяч вместе с мальчишками. Обед еле двигался, колченого припадая, но все же закончился. Отец же с решающим словом по-прежнему не спешил. И только закурив послеобеденную свою папиросу, он, наконец, спросил: «Ну что, смельчак? И чего же ты ожидаешь теперь от бедной своей судьбы?». Одеревеневший от ожидания неведомой кары, я, не успев подумать, сипловато выговорил: «Двойку, наверное, по поведению выведут...». И тут случилось вовсе непредставимое. Закругляя наше трудное сидение, отец невозмутимо, с неожиданно спокойной иронией произнес: «Ну что ж, сынок, двойка это тоже оценка».
История эта, вкупе с более поздними, да и несколькими ранними (все нам с Борькой было никак не уняться), по разрушительности едва ли не сильнейшими, продолжилась недолго и завершилась для нас выпускной тройкой по поведению. А та, в свой черед, повлекла, словно на привязи события не менее замысловатые и насыщенные. Так что, как непреложно и фатально выведено в одном известном детском стихотворении — «Нет, в жизни мне не повезло, однажды я разбил стекло...»

Повезло же нам с учителем русской словесности. О чем, возвращаясь к началу рассказа, радостно повторю. И как вскоре стало нам ясно, словесности не только русской, но — вопреки программе — еще и западной, без бережного внимания к которой, сохранно и целостно понять русскую, пожалуй, что и невозможно.
На таких-то — свободно и вдохновенно сложенных — уроках литературы мы не только узнавали о Байроне, но и подолгу читали его самого. А, готовясь писать сочинение о лермонтовском «Умирающем гладиаторе», с увлечением и тщательно искали его исток, который победно обнаруживали в пятой песне байронова «Чайльд-Гарольда». Однако искали и находили не с тщеславным довольством первых учеников, а с радостным удовлетворением любознательных подростков, могущих теперь самостоятельно обосновать происхождение этого сочинения Лермонтова и, вживе почувствовать вкус слова «байронизм». Обосновав же и почувствовав, узнать его существо и оттенки смысла не только в ранней печали Лермонтова, но и в печали сверстников и соседей по парте. А горечь и гнев почуять и прочесть не только в великих стихах, но и в нескладных чувствах собственной души.
На этих же, больше походящих на разговор почтительных друг к другу собеседников или на свободный рассказ одного — более искушенного — другому — ему толково внимающему, чем на обыкновенный школьный урок, услышали и узнали мы о Генрихе Бёлле. О его, трагически пытливых, упорно покаянных романах. А, прочитав «Где ты был, Адам?» или «Бильярд в половине десятого» проникались их тоном и стилем или задумывались, отвечая, как могли на непростые, кряжистые его вопросы. Именно с этих рассказов на уроках и началась моя сначала привязанность, а после и любовь к Бёллю. Любовь к его пониманию. И все же это были уроки именно русской словесности. Однако, русской — благородно переимчивой, впитывающей, всем своим составом включенной в мировую — с ней сопряженной, ее постигшей и ей от колыбели не чуждой.
Созидателем, вожатым и хранителем образа наших мыслей, душ и чувств, с каждым уроком неизменно прибывающего в красках и внятности, была замечательная учительница и мастер воспитания — Елена Борисовна Чернова. Мы же числили себя подмастерьями, то есть, учениками, в первоначальном и, единственно верном смысле этого слова. Иначе говоря, тоже деятелями и участниками. Пусть, порой, рассеянными и небрежными или, неуклюже, наоборот, усердными; не слишком умелыми или косящими в весеннее окно, а то и просто отвлекающимися «на сторонние предметы». На предмет, скажем, нетерпеливого, смачного удовольствия от стрельбы в школьном тире, толково и опрятно переделанном из бывшего бомбоубежища. И было нам невдомек, что, вчитавшись в того же — изнемогшего от войны и стрельбы — Бёлля не праздным умом, а деятельным сердцем, как наставляла нас она, свою архаическую страсть к этой самой стрельбе — даже по мишеням — можно было бы в себе и поумерить.
Да и по важной правде преданного ученичества это стало бы уместным. Ибо Елена Борисовна давно вдовствовала, потеряв на войне мужа и двух сыновей-погодков. И годами не снимала траур, лишь время от времени, меняя черные, тонкого сукна платья. Неизменно сохранялось на них и единственное украшение — большая, темного янтаря, брошь. Видно, была для нее эта брошь и памятью и утешением. Жила же только литературой, школой и литературой в школе. Бывшая смолянка и ученица великого филолога Тынянова, она, словно вопреки трагической судьбе матери и жены, сохранила достоинство сердца, иронию ума, воспитанность чувств и манер, а главное дух подлинной культуры и настоящего знания. Сохранила и для долгой вдовьей жизни и для других, не своих, детей. И каждую осень множество этих самых детей разного возраста, разбора и положения набивалось в маленькой комнате с угловым окном, выходившим во двор одного из домов на Жуковского. Для всех нас этот осенний день был не только днем ее рождения, но и вечером нашего благодарения.
А еще она трепетно дышала театром, став мне на этих двух дорогах — дорогах словесности и театра — первым настоящим вожатым. Хотя к литературе, а после и к русской истории меня с детского еще первоначала приохотил отец — книгочей страстный и вдумчивый, а патриот не только рассудительный, но и строгий. Так, вместе со школьными беседами Елены Борисовны пришло в мою жизнь «Горе от ума». Но пришло не только книгой в окружении бесчисленных других, о ней написанных, но и собственно театральной пьесой, а вскоре и, самодеятельным ее воплощением на сцене. Ибо стараниями нашей учительницы, усердного театрального завсегдатая и давнего «гостя кулис», явился в школе и драмкружок. Руководить им, по просьбе Елены Борисовны, взялась известная актриса Александринского театра. А так как наше отношение к пьесе Грибоедова, благодаря урокам той же Елены Борисовны, было не только почтительным, но и проникновенно живым, а воодушевление и лицедейская смелость — безмерными, то и решение о ее постановке никого, конечно, не смутило.
Дело, однако, идет не о пышной премьере и, тем более, не о нашем триумфе. Хотя играли мы всласть, успех имели жаркий, а иные сцены показали даже в нескольких других школах. Сцены, правда, были разрозненные, но зато выигрышные, благо и сюжет и героев и, главное, самый текст «Горя от ума» зрители и актеры знали не понаслышке, а вполне толково, а иные даже наизусть.
Дело идет о самой материи пьесы, успешно позабытой не одним поколением школьников. А материя эта — чей увлекательно сложный состав я увидел, проследив путь острого литературного зрения Елены Борисовны — сама помогла мне высветить одну заветную догадку об автопортрете, печально и метко названном «Горе от ума». Автопортрете отчетливом и прозрачном, словно полновесный звук скорбно насмешливого вальса его создателя.
Три вальсовых такта — образующие музыку и мелодию пьесы-исповеди, пьесы-саморазбора. Три свойства личности едко-скептичного несчастливца, одаренного сполна проницать жизнь собственной души острым взглядом выдающегося ума. Именно в этой пьесе, — так же как в душе, жизни и самом лице Грибоедова они совместно и неделимо сходятся. А сходятся там гневное красноречие Чацкого, тайная дипломатия Молчалина и, как ни странно, страстное тщеславие Репетилова, умно снижающего «проповедь вольности», обряжая ее в пустозвонный шутовской колпак. Исход же пьесы — лубочно прост, развернут и открыт. Там — распад, бегство и скандал.
Но там же — высоко над всеми, на самом верху стекающей вниз  лестницы — стоит и винится Софья: обманувшая и ошельмованная, оклеветавшая и обманутая, однако, мудрость свою выстрадавшая, и вину себе не простившая. Печальница Софья, что, согрешив злым грехом навета, кается в нем не только огорченным умом, но и страстно заблудившимся сердцем; сердцем, пережившим драму и вплотную приблизившимся к совести. Притом, что покаяние это мучительное, мгновенно усугубляется еще и скандальным, оскорбительно площадным за него воздаянием. А тонкость кружевного — нечаянно совсем разоблаченного — молчалинского притворства, является изумленному миру как хитроумная смелость дипломатически одаренного (потому-то и рискующего!), изрядноискушенного в презрении к людям, ума.
А еще в моих тогдашних, требовательных поисках смысла собственной души была догадка о Чацком. И суть ее была вот в чем. Мне всегда казалось, что Чацкий разочарован в людях поневоле. Душа его переменой в Софье застигнута врасплох и, натиском ее раздражена внезапно. А радость встречи прямо с порога ошеломлена недоумением, обидой, горем, потерей и изменой. Но, более всего, он взбешен нелепостью софьина предпочтения. Поверить в исчезновение любви, в ее иссякшее естество ему почти невозможно. Но когда явь утраты в душу уже вживлена, когда она мучительно ноет там, как заноза, тогда возникают злость, разлитие желчи и жалящая без разбора ядовитость. Эта-то явь и вызволяет в нем стихию гнева, преображая веселую иронию в жгучий сарказм, насмешливость в издевку, а силу и радость в бессилие и боль. Иначе говоря, поведение Чацкого — это прямая производная чувства.
Чацкий бежит от людей, оттого, что его вынудили, ибо незаурядный его ум побежден силой чувства: «Не образумлюсь! Виноват. И слушаю — не понимаю». Чацкий зол, но когда бы не Софья, почтителен к обычаю, готов к миру, пощаде и снисхождению. Он гневается от обилия чувств изнемогшей и терпящей поражение души, находясь при этом с людьми в сложных драматичных соотношениях. Он обижаем ими, но раздражен собой. Да и гневается-то он, пожалуй, лишь на себя. Ибо бессильно чувствует, что пока «излить всю желчь и всю досаду» ему не удастся, он принужден оставаться с людьми, которым стал нелюб и чужд и которых, рассудив о достоинстве, надо бы сразу оставить вовсе.
Эти ладно сплетенные догадки я часто вспоминал потом, бывая иногда во дворе одного громоздкого дома на Литейном, что рядом с городским лекторием. Там, в самой глубине стоит одинокий флигель — двухэтажный, бело-желтый флигель, удлиненный полукружьями так называемых, венецианских окон. Выгнутые стекла; строгая бронза ампирной ручки входа; светлый и тоже полукруглый мраморный пол сеней, словно вытекая из которого и, тоже круглясь, плавно поднимались вверх низкие покойные ступени. А вплывающие вместе со ступенями в простор второго этажа потемневшие бронзовые перила, расходясь по сторонам, продолжались круглой бронзовой решеткой, по краям которой, будто деревья в саду, росли две беломраморных же колонны. Колонны, правда, были почти доверху выкрашены тогдашними коммунальными жильцами в практичный темно-зеленый цвет.
С тех давних пор прошли многие годы, но и теперь я думаю, что и сени и, особенно, площадка второго этажа этого флигеля на Литейном были словно предназначены судьбой для грибоедовского спектакля. Площадка, на которую выходили две рослых, в переплетах, зеркальных двери, бывала, зачастую, тиха и безмолвна. Но мне всегда почему-то казалось, что вот-вот в покой и безмолвие этих мраморных сеней тайно проникнет, а после вовсю разбушуется скандал. А вернее, сойдутся в устье финала все три, составляющих автопортрет, персонажа-свойства «Горя от ума».
Молчалина, что был расчетлив, тонок, бесстрастен и скрыт, а потому небезуспешно явил себя полномочным посланником дальнозоркого, не без умения рискнуть, здравого смысла. Чацкого, сначала одержимо, отчаянно и горделиво влюбленного, а после резко умствующего мизантропа поневоле, раздраженного охотника за крупными мыслями, вызывающе гротескными образами и безжалостно меткими словами. И, наконец, Репетилова умного — даже до обидного — шута, снижающего мерку обличений Чацкого и, невольно назидательно его пародирующего. Да ведь это есть царство и торжество скандала!
Скандала, итоги которого, странным отечественным образом, долго не утихали, а следы привели его автора сначала в Петербург 1826-го года, под месячный арест в Главный штаб, а после в Персию 1829 года. Года нешуточного поражения русской дипломатии: гибели там полномочного посланника Грибоедова — человека редкого дара, великого ума и, сухо, без слез горюющей души. Человека, о котором в стихотворении, не зря, кажется, приписываемом самому поэту коротко сказано: «По духу времени и вкусу / Он ненавидел слово: раб... / За что посажен в главный штаб / И там притянут к Иисусу!».
Что же до моей «интерьерной» мечты, то ни сыграть, ни поставить, ни тем более увидеть в особняке на Литейном такого спектакля-скандала мне так никогда и не привелось. Правда, близкое по мысли и колдовское по воплощению волшебное чудо я чуть позже застал в «Горе от ума» Товстоногова. Спектакль этот, прославившийся смелостью мастерской постановки, умной актерской игрой и сложным, прицельным подтекстом, был еще и выплетен настолько тонко и с таким проникающим чувством стиля эпохи, что казался ожившей силуэтной гравюрой, а то и алебастровой медалью знаменитого Фёдора Толстого.
На «моей» же мраморной площадке, выплескиваясь из зеркальных дверей и проворно достигая венецианских окон, разыгрывались скандалы иные. Гораздо менее внезапные, но зато гораздо более непристойные, горючие и гибельные скандалы коммунальные.
Однако любительское (и любимое!) свое представление по пьесе Грибоедова мы в особняке однажды все-таки сыграли. Правда, лишь раз и в другом, тоже изрядном и тоже по-своему укромном особняке, с интерьером, однако, уже не подлинно ампирным, а псевдо-барочным. Но в глубине этого изукрашенного резьбой, будто затейливо вытканного на гобелене интерьера крылся театр. Крохотный домашний театр, что — покорный рвущим по живому временам — сначала, в конце 10-х стал местом «толковища» разнообразных неистовых, а в середине 20-х просто школьным актовым залом. То был уже помянутый особняк Ермолинского, что уютно расположился в глубине коротенького, куцего Гродненского переулка. Того самого переулка, где нагнал меня, на время потерянного для любви и жизни, мой друг Борька. (С коим переулком — как, впрочем, и с другом — меня по сию пору многое душевно связывает.) Переулка, который, коли не считать кривоколенный проходной двор далеко слева, упирался в своеобразный тупик: высокий, с лепниной по фасаду осанистый дом, занимавший весь переулок в ширину. Что было, отродясь, кажется, не свойственно старому Петербургу. Прозрачно проницаемому, насквозь видному со всех сторон городу, с его прямыми улицами; с его заветными проходными парадными и долгими проходными дворами. Дворами-«углами», что в колодезной своей гулкости и всегдашнем сумраке, заметно сокращали утомительные городские пути.
Особняк же изумил и, вместе, подавил нас своим внутренним убранством: редкой по сдержанной выдумке, «неописанной красотой». Мы тяжко позавидовали здешним школьникам, для которых он был лишь обыденностью — местом нечастых школьных собраний, со всей их обрядовой докукой. Так что, не только благоговения, но и мало-мальски приметных знаков падкого до заносчивости, хвастовства на их лицах мы не увидели. И лишь теперь, пораздумав над тогдашним восторгом, я понял, чем таким особенным он нас, детства не понаслышке знавшим Эрмитаж, Екатерининский дворец в Пушкине или даже дворец Юсуповский или Строгановский, так поразил. Дело было в свежести восприятия, его обыкновенном свойстве удивлять и обнаруживать. Удивлять нежданным и обнаруживать в привычном. Так и здесь. Хотя особняк Ермолинского и был, конечно, самым настоящим особняком, но внутри оказался совсем невелик и, оттого красота собралась в малом его пространстве гуще, выпуклей, теснее. Своей выразительной материей и тканью она выдавалась вся вдруг и, бросалась в глаза целиком. Это была какая-то собранная, сосредоточенная красота. Красота однажды и навсегда сплоченная.
Дом в Гродненском всегда помнился и мнился мне с нежностью. Но лишь совсем недавно бывшая моя одноклассница Марина — одна из героинь моего отрочества, да, пожалуй, и всей моей жизни, и вдобавок (что для этого моего рассказа — совсем нелишне) еще и героиня нашего спектакля «Горе от ума» (она играла Софью) прислала мне по случаю следующее известие-сведение.
Особняк Ермолинского

1895 Участок Ермолинского Н. Н.
Гвардии поручик Н. Н. Ермолинский купил этот участок, а также приобрел у А. И. Ильина по купчей от 21 сентября 1895 года весь участок с домом и надворными постройками по Спасской (Рылеева) 23. Участки соединялись и стали с той поры числиться единым домовладением.

1898-1899 Особняк Н. Н. Ермолинского
По заказу Ермолинского военный инженер Н. А. Архангельский построил в 1898—1899 годах красивый, напоминающий здания в стиле барокко, двухэтажный особняк.
воен. инж. Н. А. Архангельский

1900 Особняк Н. Н. Ермолинского
В доме в квартире № 2 в 1900 году жил сам владелец Н. Н. Ермолинский с женой Еленой Михайловной, урожденной Бухариной (дочерью Михаила Николаевича Бухарина и Надежды Егоровны, урожденной Карастати) и их детьми. Квартиру № 1 (5 комнат, плата 1200 рублей в год) занимала теща домовладельца Надежда Егоровна Бухарина, жена действительного статского советника.

1905 Особняк Н. Н. Ермолинского
Квартиру из 19 комнат, которая стоила 6000 рублей в год, занимал сам домовладелец, подполковник Ермолинский. Одна квартира, бывшая Н. Е. Бухариной, пустовала, дохода не приносила. Городское кредитное общество по прошению Ермолинского выдало ему ссуду в размере 12 000 рублей на срок 37 с половиной лет.

27 июня 1907 Особняк В. И. Денисова
По купчей от 27 июня 1907 года Ермолинский продал все домовладение соседу — богачу В. И. Денисову, владельцу дома 21.

1911 Особняк А. М. Александрова
Домовладелец В. И. Денисов в 1911 году разделил дома по Спасской (Рылеева) улице и Гродненскому переулку и продал их двум разным покупателям. Особняк перешел в собственность видного петербургского .предпринимателя потомственного почетного гражданина Александра Михайловича Александрова, главе семейной фирмы «М. А. Александров», торговавшей текстильными изделиями. А. М. Александров (1872—?) владел несколькими большими доходными домами в Петербурге (Литейный пр. 16, Моховая 37, Знаменская (Восстания) 20. Прелестный особняк барочного вида он купил для себя, не для сдачи внаем.

1926 21-й детский дом для физически и морально дефективных детей
После 1926 года 21-й (бывший 8-й) детский дом для физически и морально дефективных детей находился в этом доме. Его адрес в 1923-1926 годах: ул. Рылеева,9

1970-е Генеральное консульство США — резиденция консула
С 1970-х годов особняк предоставлен Генеральному консульству США, как резиденция консула. Служебное здание консульства США находится на Фурштатской 15
К этому полному, хотя и скупо изложенному топографическому перечню стоит добавить лишь малую, но необходимую толику. А именно сведение о превращении в промежутке меж-
ду 26-м и 50-ми годами «21-ого детского дома для физически и морально дефективных детей» в заурядную 187-ю ленинградскую школу для детей морально худо-бедно эффективных.
Мы же, представляя в маленьком театре особняка Ермолинского свой отрывок из «Горя от ума», оказались эффективно и даже, паче всякого чаяния, эффектно успешными сценически. И не без оснований. Впрочем — как водится не только в школьных драмкружках, но и в больших и малых театрах — происшествия избежать, все-таки не удалось. Итак, в зеленоватых плюшевых кулисах домашнего театра, что во времена оны принадлежал храброму полковнику Ермолинского, разыгрывалось хрестоматийно знакомое действо. 5-е явление второго действия — сцена между Фамусовым, Чацким и Скалозубом.
С сердцем чувствительным и памятливым представляю действующих в сцене лиц и господ актеров — их исполнителей. Фамусов — артист Михаил Л.; Скалозуб — артист Вадим К. А теперь о них же — несколько более пространно. «Фамусов» наш, вопреки первоисточнику, был честолюбив, чудо как пластичен, обладая к тому же нервным лицом скрипача и носом, отмеченным породистой горбинкой. Однако ростом невелик и, главное, больно худощав. «Скалозуб», напротив, хоть ростом и вышел, но был равно тощ, если не тщедушен, да вдобавок не в меру застенчив и, оттого сутуловат. Так что, досадно несообразный персонажу, он с первого же появления на сцене рисовался зрителям скорее нелепо хилым и чудаковатым, чем ладным и воинственно брутальным. Да и я, самозабвенно рвавший «страсть в клочки» в роли Чацкого, достойным ответчиком классическим образцам тоже не выглядел — черноволос, буйно, по-ноздревски кудряв, с приметно уже потемневшей верхней губой и, как тот же «Фамусов», росточком отнюдь не похвальным. Словом, не герой. И уж менее всего герой-любовник, даже такой несчастливый, как бедный Чацкий.
Сейчас, вспоминая тот давний наш спектакль и, заново впечатлясь этой знаменитой (хотя бы из-за гремучего монолога «А судьи кто?») сценой, думаю, что в пьесе этой еще черпать и черпать. Что, скажем, Скалозуб является здесь публике вовсе не туповатым бурбоном, едва попадающим в лад беседы, а потаенным, себе на уме мнимым простаком, с почти откровенной насмешкой потакающим своими «окопными» афоризмами суетящемуся Фамусову. Хлопотуну, что, не скрываясь, ищет найти в госте выгодного зятя. Ибо вряд ли возможно представить, чтобы полковник, участник многих дел и походов 1812-14 годов (в частности, взятия Смоленска 3-го августа 1812 года в составе корпуса генерала Раевского, за что и получил орден Св. Анны 2-степени — см. в черновом варианте пьесы: «За третье августа. / Мы взяли батарею. / Ему дан с бантом, / Мне на шею» — чтобы такой человек изъяснялся, словно персонаж лубка, «растопчинских афишек» или театра Петрушки. Вряд ли, боевой русский офицер, побывавший (что вполне вероятно) с армией и под Лейпцигом и под Парижем станет, не шутя или прямо шутовски не ерничая, произносить в разговоре с хозяином светского бала: «Зачем же лазить, например самим! Мне совестно, как честный офицер» или «Не знаю-с, виноват; мы с нею вместе не служили» или «Довольно счастлив я в товарищах моих, Вакансии давно открыты; То старших выключат иных, другие, смотришь, перебиты» или, наконец, «По моему сужденью, пожар способствовал ей много к украшенью».
Да и Чацкий, разражающийся здесь жарким своим обличением (никак, впрочем, своим пылом ни с темой, ни с общей температурой разговора не связанным) разражается им не столько от бушующего в нем едкого гнева правдоискателя и вольнодумца, сколько от принявшего такую форму, неотступного стихийного желания освободится от горечи отчаяния. Желания выместить «всю желчь и всю досаду» за нестерпимую боль души, за боль потери возлюбленной, за боль свидетеля откровенного сватанья ее за другого. Свидетеля, которому в сватовстве уже было отказано и, присутствием которого оттого можно, не церемонясь, пренебречь.
Фамусов же и вообще, а не только в этой сцене, персонаж о многих смыслах: идейных, психологических, житейских. И, не в последнюю очередь, смысла и формы языка, на котором он изъясняет основные и производные величины своего миропонимания. Миропонимания, сердцевина и, особенный органический состав которого в части темпераментного славяно-росского умонастроения не только почти ни в чем не разнится, но и почти во всем совпадает с культурным исповеданием Чацкого. Прежде всего, в нападках на франкофильство и порочную переимчивость московского света. Стоит, правда, приметить, что близкие к подобным взглядам суждения часто выказывал и сам автор «Горя от ума». Правда, и говорил и писал о них, хотя так же остро, однако с гораздо большей взвешенностью, философской глубиной и рассудительностью.
Однако все эти мои позднейшие импровизации, все эти растекания проворных мыслей — лишь к слову, лишь вскользь к основному событию. Событию нашего сценического триумфа и происшествию — долей серьезному, долей курьезному, с ним вплоть связанному. Но начать следует все же с того, что спектакль наш был, как говорят в театре, спектаклем «костюмным», то есть, зрелищем из времен старинных и, потому должен был сообразно этим самым временам «одет». Одет стараниями и хлопотами руководителя драмкружка — замечательной актрисы Александринки Валентины Петровны Македон, выпросившей для нас в театре старые, уже списанные костюмы. Конечно, кое-то в них пришлось подшить и залатать, кое-что отпустить, но все равно наряжены мы были не только на славу, но и для славы. И она нас щедро — правда, не без лукавства — осенила.
Но прежде, чем славу снискать нам, во что бы то ни стало, необходимо было справиться с каверзами «не полного, так сказать, соответствия» нашего возраста, роста и комплекции таковым же свойствам наших персонажей. И, если к кричащему несоответствию возраста и — с известным сочувствием — роста, зрители отнеслись бы даже с пониманием, то к комплекции, скажем, того же «Скалозуба», а уж тем более, «Фамусова» — вряд ли. Поэтому для пущего сходства с героями и тому и другому были найдены и приспособлены так называемые «толщинки». Так в театре зовутся разного рода ухищрения, помогающие тонкого сделать толстым, тощего тучным, узкоплечего плечистым, плоскогрудую грудастой, ну и так далее. Однако, если первому как раз впору пришелся твердый ватный жилет, надетый под его полковничий мундир, то «Фамусову» под роскошный «бухарский» — с поясом, украшенным кистями — халат пришлось засунуть обыкновенную подушку. Стоит коротко пояснить, что халат — ни к делу, ни к тону светской беседы, конечно, никак не идущий — был выбран не от пренебрежения историческим этикетом, а как крайняя творческая мера. Ибо следующего по положению и уставу мыслей «позднего екатерининского вельможи» (и, вместе, подходящего юным статям артиста), камзола или, на худой конец, сюртука или даже, прах с ним, не по возрасту щегольского фрака в загашниках старейшего ленинградского театра не нашлось. Мне же, отроку чуть более длинному и в меру широкоплечему, — благодаря тренировкам в секции спортивной гимнастики Дворца пионеров (куда мы с тем же Борькой, вслед уговорам моего брата Альки, неохотно повлеклись, но вскоре с охотой основались) — фрак таки подобрали. Основательно, при этом подогнув и, впихнув «под погоны» густо простроченные, ватные треугольники. Суматоха с костюмами крутилась и наматывалась немалая и долгая. Но утихомирилась и она.
Так что, ко времени представления все сошлось-сложилось благополучно и, наш «выездной» спектакль начался. И начался как нельзя более ладно. Мы, вдохновившись старинной сценой, кулисами настоящего театра и полнехоньким залом, быстро одолели дрожь волнения и, пустились громко и упоенно «животворить». Зрители же, тоже скоро угомонившись, стали с любопытством зреть, внимать и тихо, время от времени, перешептываться, узнавая в «актерах» мальчишек с соседних улиц. Однако, даже разглядев и узнав, продолжали смотреть и слушать с сочувственным изумлением, попусту не регоча и не хихикая. И уже скоро в зале «соткался» тот особый, располагающий к свободе взаимоотношения воздух, в котором артистам играется всласть и с подъемом, а публике дышится легко и переживается «на полную катушку».
Но судьбе, с ее стальными бубенчиками, что-то, видимо, пришлось не по вкусу в ровном, полувоздушном беге нашего театрального балагана и она вдруг еле заметно поморщилась, чуть шевельнув один из своих бубенцов. Для нас же, алчно упивавшихся собственной игрой и радушием зрителей, эти ее звяк и гримаска обернулись короткой, но сильной бедой — бедой, пригрозившей нам едва ли не позорным провалом. Ибо ничем иным, кроме как провалом такое происшествие обыкновенно и не является.
А происшествие случилось непоправимое: занесшийся в выси страстного своего монолога, «Фамусов» упустил подушку. Она проворно скользнула из-под его халата прямо на глазах у «почтеннейшей публики», аккурат, на словах о том, что «на всех московских есть особый отпечаток». А, скользнув, не просто тихо сползла под ноги, а звучно шлепнулась о подмостки. В первый миг небольшая эта, в цветастой ситцевой наволочке, домашняя подушка вызвала в зале лишь молчаливую оторопь, но зато в нас в этот же самый миг высоко полыхнул и мгновенно застыл ужас и стыд. Тот особенно цепенящий, актерский стыд, который мгновенно убивает внутри все, кроме механизма затверженного текста и, который мне несколько раз привелось испытать уже на сцене театрально студенческой, то есть, сцене уже не вполне любительской.
И тут, по волшбе ли спохватившейся судьбы, по собственному ли чутью и наитию или просто от рожденной последним страхом, отваги — наш, внешне нимало не смутившийся «Фамусов» с каким-то особо отточенным изяществом поднял с пола подушку и, продолжая монолог, так же изящно и плавно бросил ее за кулисы. Потрясенная публика, не успев ни хохотнуть, ни свистнуть, была покорена. Мы же — содрогнувшись до «дна души» — из последних сил держась в роли и едва сдерживая сердце, ликовали. И именно оно, это воодушевленное актерским «подвигом» Мишки ликование помогло нам выбраться из стыни ступора и закончить спектакль не просто спокойно и сносно, но радостно трепеща под рукоплескание ошеломленного зала. Однако самой большой отрадой, кроме искренне поощрительного отношения к спектаклю взрослой публики (родителей и учителей), стало для нас весомое, полное настоящего уличного уважения, признание зрителей-сверстников. А еще мы все трое полнились до краев чувством ученической верности, столь жестко и сурово испытанным на прочность. Достойно и с блеском избежав позора, мы не подвели ни одну из наших наставниц: выхваляя Мишку, Елена Борисовна и нас возносила до небес.
Мишка же вскоре (пусть и ненадолго) стал кумиром не только нашей школы, но и нескольких близлежащих улиц. Хотя ни актером, ни скрипачом так и не сделался. Вот уже много лет о нем ни слуху, ни духу. Вадик же «Скалозуб», измлада руководимый бабушкой (родители его погибли уже после войны то ли в Польше, то ли в Литве) давно укатил. Кажется, в Канаду.
Заканчивая это бесхитростно лоскутное «школьное» сочинение, продолжаю, однако, удивляться: как много разнообразного душевного вещества в нас, тогдашних, гнездилось и плодоносило. Невинное озорство, не вполне безобидные проказы и даже дерзкое — по школьным меркам — хулиганство легко уживалось с трепетной любовью к литературе и страстным чувством к театру; жадность к успехам в спорте с тщеславным желанием успеха у девчонок; глубокое почтение к родителям и любимым учителям с бездумностью поступков, их до слез огорчавших; а игра в «пристенок» с чтением Диккенса... Словом, как уживалось все со всем. Отчего так было? Было да ушло? И ушло ли вместе с нами? Бог весть...