ЗИНЗИВЕР № 3 (35), 2012

Портреты поэтов


Владимир АЛЕЙНИКОВ
Поэт, прозаик, переводчик, художник. Родился в 1946 году. Один из основателей и лидеров знаменитого содружества СМОГ. В советское время публиковался только в зарубежных изданиях. Переводил поэзию народов СССР. Стихи и проза на Родине стали печататься в период Перестройки. Публиковался в журналах «Дети Ра», «Зинзивер», «Знамя», «Новый мир», «Октябрь», «Континент», «Огонек», «НЛО» и других, в различных антологиях и сборниках. Автор многих книг стихов и книг прозы. Лауреат премии Андрея Белого. Член Союза писателей XXI века. Живет в Москве и Коктебеле.



ТРИ ОСЕНИ

Памяти Леонида Губанова

I

...Звезда самиздата.
Она взошла для меня в октябрьском небе, после Покрова, осенью шестьдесят четвертого. Взошла — чтобы указать мне духовный путь, чтобы сохранить меня на всех перепутьях, дорогах и тропах земных. До ее появления надо мной двигался я куда-то вперед и вверх интуитивно, после — уже осознанно, ведомый ею, повсюду с нею, на свет ее. Так было, так есть — и, конечно же, будет, — я знаю.

Тогда, уже вечером, в час, когда за окном темнело, вдруг позвонил мне Губанов. Голос его — звенел:
— Володя, привет! Это ты?
— Конечно же, я. Здравствуй, Леня!
— Ты меня слышишь?
— Слышу.
— Хорошо меня слышишь?
— Да.
— Завтра Хрущева скинут!
— Откуда ты знаешь?
— Знаю.
— И все-таки?
— Мать сказала.
Сведения исходили от его матери, работавшей в ОВИРе. Там, надо полагать, о многом знали наперед.
Впрочем, пообжившись в Москве, довольно скоро я понял: просто — страна у нас такая, особенная, сама по себе, из сказок Афанасьева, с волшебной системой оповещения, — еще и событие не произошло, а о нем все уже знают заранее.
Но тогда я не на шутку разволновался.
Какие перемены грядут? Что будет с нами?
Ясно было: начинается новая эпоха.

Был тихий, темный вечер в октябре.
Возможно — как затишье перед бурей.
Возможно — как предвестие зимы.
В моей коммунальной комнате на Автозаводской горела настольная лампа, волнами плескалась негромкая музыка из старенького приемника.
Внезапно я ощутил — зов.
Что это было? Что вело меня? Не объяснить.

Еще звучал в телефонной трубке губановский голос, — но уже смутно доносилось до меня содержание сбивчивого Лениного повествования о чем-то сугубо московском, для него, возможно, и важном, для меня же второстепенном и не больно-то интересном, характерного для него, тогдашнего, молодого, энергичного повествования, в котором певучие, акающие, полуплачущие интонации смешивались с задиристыми, заковыристыми словечками в озорстве подростковом рискового, дворового сорванца, — и присутствие смысла другого, изначально высокого, ясного, стало вдруг для меня очевидным — там, вдали, — но и где-то рядом, прямо здесь — и повсюду, в каждом, полном веры, любви, надежды, неизбежном, земном, юдольном — и небесном, поскольку с небом связь души бесспорна, — мгновенье, за которым встает горенье и ведет за собой даренье духа, света, пути и дома, ну а с ним и речи моей, — и я уже знал, что делать.

— Леня, — сказал я Губанову, — давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.
— Куда? — удивился Губанов.
— В Переделкино. Что, непонятно?
— Зачем?
— К Пастернаку.
— Что?
— На могиле его побываем.
Леня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:
— Я все понял. Едем! Вдвоем. Немедленно! Слышишь? Едем!
— Где встречаемся?
— Где? В метро.
— На Киевской?
— Да. Кольцевой. Посередине зала.
— Во сколько?
— Давай в восемь тридцать. Успеешь?
— Успею. Идет.
— Ну, я тогда выхожу.
— Я тоже.
— До встречи?
— До встречи!

Я оделся — и выбежал из дому.
По дороге, подумав, что это нам пригодиться может, купил в магазинчике продовольственном две бутылки вина, сигарет.
Быстро дошел до метро. Спустился по эскалатору вниз, к поездам. И вскоре, в заполненном пассажирами, летящем вперед вагоне, вовлеченный, с ним вместе и вместе со всеми людьми, в движение, как и все, отражаясь в стеклах оконных, зеркальных, темных, и думая о своем, ехал на встречу с Леней.

Странно все-таки — для меня — было думать о том, что завтра предстоит. Сегодня Хрущев — самый главный в стране человек. Начальник. Гонитель искусства. Властитель. Практически царь Никита. Лысый, горластый. Башмаком стучавший в ООН. Формалистов громивший нещадно. Вот и мне пострадать пришлось из-за ненависти его к новизне в поэзии, в живописи. Обошлось. Видно, Бог миловал. Но досталось, впрочем, изрядно. Помню, помню. Статейки в газетах. Проработки, во всяких инстанциях. Неприятностей целый воз. Эх, да что там! — всякое было. Есть Хрущев — сегодня. Пока что. Ну а завтра — его уже снимут.

Сегодня какое число?
Пятнадцатое октября.
И я обо всем, что завтра только произойдет, этак запросто, по знакомству, почему-то знаю заранее.
До того, как сами события произошли. Чудно!

Тут любой человек удивится: почему это — именно так? И откуда идет удивление? Где исток его? Где начало?
Но в Москве, как успел я понять, все бывает, решительно все, — и такое, что всем потом не покажется, кстати, мало.
Видно, город главный таков. Стольный град. Над семью холмами, над бесчисленными домами, вместо чести витает — весть.
Да и люди живут в нем — разные. И незримая грань меж ними, если вдуматься и всмотреться чуть попристальней, все-таки есть.
Кто — не ведает ни о чем, и понятия не имеет о таком, что незримыми нитями и с людскими судьбами связано, и с судьбою всей нашей страны, о таком, что, пожалуй, давно уже называется коротко — знаковым.
Ну а кто-то — прекраснейшим образом обо всем — неизвестно какими то ли тропками, то ли путями, из разряда подспудных, внутренних, но таких, по которым спокойнее в этой жизни повсюду ходить, благо, слухи у нас, как правило, под собою почву имеют неизменно, — осведомлен.
Как бы то ни было — даже я о грядущем загодя знал.

Мы с Губановым встретились — там, где назначена встреча была, в середине зала, в метро. Поздоровались. Оба мы были напряженными почему-то. Состояние было таким, будто там предстояло выполнить боевое задание некое. Или, может, на что-то решиться непривычно серьезное, важное. Или — сделать какой-то шаг, пусть один всего, но существенный. Но какой? И зачем? И куда? Мы не знали еще. Но — чуяли, что куда-то шагнем сегодня, безоглядно и широко. Может, сразу же — в новизну? Может, в область, где все же сбудутся наши чаянья и мечты? Может быть, навстречу грядущему? Ну а может быть, на мучительный, но единственно верный путь? Мы не знали. Но состояние было нашим — на кромке, на грани, за которой начнется нечто небывалое, да такое, что сравнить его будет не с чем, и подобий его не будет, и ему аналогов люди никогда уж не подберут.

Мы прошли на платформу. Там дождались электрички своей. И она подошла уже вскоре. И зашли мы в вагон — и там, в герметичном, полупустом и унылом пространстве, присели на скамейку возле окна. Так устроились мы, по привычке. За окном рокотал вокзал, мельтешили огни, звучали объявления о прибытии и отбытии поездов. Электричка тронулась с места, набрала постепенно скорость, вырываясь из круга столицы на простор Подмосковья, за город. За окном разливался вечер темнотой своей, желтизною придорожных рощиц неброских, глубиною далей лесных. Мы смотрели в окно — и молчали почему-то. Мы были — в пути.

Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему — от его матери, ну а к ней — еще от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти — много значили. Мы, с усилием, правда, оба понимали, что так все и будет.
Но — было еще и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?
Как-то очень уж просто все получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну, пускай, хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и все, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более — без трагедий.

Мы ехали в Переделкино, на могилу поэта. Ехали к Пастернаку. Так было принято в те года — навещать поэта.
Ночь была, куда ни взгляни, беспросветная ночь, да и только, ночь повсюду и ночь везде, ночь сплошная, — так мне казалось. Но, конечно же, это была никакая не ночь, а просто — слишком темный, довольно поздний, подмосковный октябрьский вечер.
Мы с Губановым говорили — и молчали. И в перепадах то внезапного и сумбурного, по наитию, говорения, то нежданного и глубокого, по чутью, возможно, молчания — возникало и возрастало необычно сильное, тягостное напряжение, и за ним — состояние несколько взвинченное, будоражащее и душу, и сознание, — то состояние, что предшествует не событию самому, но его приходу ожидаемому вот-вот, состояние — предстояния: перед тем, что сбыться должно, — и его до сих пор я помню. Состояние: перед гранью. Новой гранью. В который раз. Не преддверие. Проницанье: в глубь эпохи — духовных глаз.

В Переделкине грохот проезжающих мимо станции электричек и поездов дальнего следования разом пропал, будто его просто-напросто взяли и вычеркнули.
Бескрайняя темнота и бездонная тишина, как молчаливые сестры, возникшие, словно в сказке или во сне, мгновенно, перед глазами нашими, проводницами странными шли рядом с нами вначале, чуть позже — впереди, на какой-нибудь шаг, а потом потеряли вдруг очертанья фигур человеческих, растворились в осеннем воздухе, где-то близко, и стали понятиями — темнотою и тишиной.

Было не просто тихо, в прямом значении этого слова, точней — состояния этого, в мире, в природе, но еще и глухо, тревожно.
Голоса наши стали гулкими, а потом, по мере удаления от станции, обрели непривычную звучность.
Сосны толпой безмолвной обступили нас, и стволы их высились, разрастаясь, отдаляясь, множась, дробясь, приближаясь почти вплотную и отшатываясь, качаясь, то здороваясь, то прощаясь, точно боль сквозь них прорвалась.
Мы добрались до кладбища.

Было темно. И даже не просто темно, а как-то очень уж мрачно черно, глухоманно, тревожно, пустынно.
Горели в округе — сквозь темень и сквозь глухомань — леса. Пылали — желтой, оранжевой, ржавой, багряной листвой, факелами, лампадами, кострами, сплошными пожарами, леса, перелески, рощи, — наверное, все Подмосковье, да и то, что скрывалось за ним, простиралось за ним, уходило все дальше, туда, в темноту, на четыре стороны света, вовлекая в горение это всю природу, а с ней и людей.
Неподалеку вечной свечой теплилась и мерцала древняя, патриаршая, диво дивное, церковь.
Только и вспоминалось:
— И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет.

На могиле поэта мы были — одни.
Вообще, казалось, одни, на земле, в целом мире — одни.
Мы оба, взволнованно, сбивчиво, говорили и говорили.
О чем? О том, что, наверное, начинается что-то новое, небывалое, в жизни нашей.
Чего нам ждать обоим — от него, от этого нового?
Каким оно явится нам, наше будущее, уже скоро, прямо завтра, с утра, пораньше, чтобы стать настоящим нашим?
А потом оба мы задумались — и довольно долго молчали.
Мы решили выпить. И — выпили.
Помянули вдвоем поэта.
Выпили мы — за нас, таких, каковы мы есть, с дарованиями своими и, даст Бог, достойными судьбами, за свершение замыслов наших, за поэзию, за призвание, за грядущее — наше, общее, но и, в тоже время, для каждого, сокровенное, очень личное, потому что нельзя иначе, — только личное в речи русской и становится общим в грядущем для людей, которым поэзия в жизни их как воздух нужна.

Мы пили не только вдвоем — пили и с Пастернаком, — смеялись, плакали оба — и звали, звали его.
Он пришел. Он, конечно, пришел.
Мы курили — вместе, втроем.
Говорили — вместе, втроем.
Как не вспомнить было тогда? —
— ...пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По...
Так всегда бывает с людьми, которые не умеют, а вернее всего — не хотят, вопреки наветам и злу, в этой жизни, на этой земле, в мире, в яви, и в мире внутреннем, в мире собственном, созданном ими, в чудотворстве своем и творчестве, в просветлении, в таинстве, в празднестве, в детстве, в сказочном волшебстве, с мировою душой в родстве, да и в зрелости, даже в старости, став друзьями добра и радости, почему-то вдруг умирать.

Мы вдвоем тогда — поклялись.
Что за клятва это была, все — в душе, и, конечно же, тайной это было долгие годы.
Но теперь — уже можно сказать.

Мы поклялись в дружбе и верности, поклялись оставаться самими собою в любых обстоятельствах жизненных, какими бы там они в дальнейшем ни оказались, поклялись мы сберечь и продлить дыхание речи русской.

И тогда удивительно чистый, ясный, неизъяснимый звук всем естеством своим, каждой клеточкой тела, хребтом, осязанием, зрением, слухом различил я в осенней, вечерней, полной чар и даров, тишине.
Обращенный к душе моей, звук этот был началом той музыки мироздания, в которой, издревле и навсегда, все сущее взаимосвязано, в которой нет пауз ненужных и бесполезных пустот, а есть только это вот вечное, жизнетворное, благотворное звучание, обещание новых дней, только свет и любовь.

Я поднял к небу глаза.
Надо мной, над моей головою — сияла вверху небывалая, таинственная звезда.
И связь свою с этой звездою — осознал я тут же, мгновенно, всей душой, и уже навсегда.

Высока, свободна, прекрасна, глубь и даль привычно раздвинув, темноту от себя отодвинув, в откровенье своем пристрастна, как над Баховским звучным клавиром, над судьбою моей, над миром, над Словом, над гранью Числа, горела она, светла.

Пролетел слишком низко, так низко, что казалось, навис он прямо над нашими головами, большой, вначале как будто надвигающийся на нас, а потом тяжело начинающий заваливаться всей массой, наискось и по кривой, за кромку дальнего леса, постепенно и неудержимо исчезающий там, за ней, со всем своим гулом, рокотом, со всеми своими сигнальными, разноцветными, бортовыми, пульсирующими огнями, невидимый, но, тем не менее, всеми нервами, не иначе, ощутимый вверху самолет.

В небе ярко горела звезда. Над юдолью земной. Надо мною. И знал я, под нею стоя — осенней давней порою, — что это за звезда.
...Что же с нами творилось тогда?
Мы то сидели, вроде бы и вместе, но как-то осторонь, отрешенно друг от друга, то вдруг бросались, охваченные странными, смутными предчувствиями еще неведомой нам, пугающей, притягивающей, долженствующей сбыться завтра, предрешенной новизны, зачем-то — наземь, или вдруг откидывались, я — в своем закутке, Губанов — метрах в двух от меня, съежившийся, в комочек сжавшийся, — навзничь, и лежали, глядя в темное небо, на сырой, холодной земле, среди листьев и венков, рядом с пастернаковской могилой.

Тишь и глушь смыкались вокруг.
Тьма смолою влажной густела.
Ветви сосен вздрогнули вдруг.
А звезда — все горела, горела.
И оба мы, словно опомнившись, разом встали с земли.
Постояли вместе, в молчании, — под звездой в высоте. И ушли.

Вокруг — были только леса, были просто леса — так мне чудилось, так мне виделось, так это было, — и кричали, кричали поодаль, уносясь в темноту, в неизвестность, сквозь пыланье листвы, электрички.

И еще была — тишь. Тишина.
Тишь и глушь — без конца и без дна.

И в стороне от кладбища, близко, в реальной жизни, в яви, в единстве с правью, — не просто виднелась, но как-то пронзительно ощущалась церковь Преображения Господня.

Шестнадцатый век. Тоже — горение. Больше: сияние.
Духа присутствие. Дом его. Храм.
Что-то звало нас — живущее там.
И мы — разом, одновременно, — ринулись туда.
Мы молились, чтобы все было хорошо.
Как умели, так и молились.
И мольбы наши — были услышаны.
Так мне думалось. Так мне верилось.
Так мне виделось. В глубь и в высь.
В даль и в боль. Вперед и насквозь.
Все — явилось. И все — сбылось.

Я не был пьян. Какое там! Да и с чего? Вино вином, но дело было совершенно в ином.
Переживал я какой-то особый подъем.
Ощущение было, что вновь я перешагнул некую важнейшую для меня грань.
Я молчал — и было такое чувство, как перед словами чьими-то, свыше, наверное, раздавшимися, для меня, для души моей, для судьбы:
— Да говори же! Время пришло твое. Говори!..

В молчании мы возвратились в столицу.
Молчаливо — кивнули друг другу.
Молчаливо — расстались.
Молчаливо — в разные стороны — разъехались по домам.

...Ранним утром — толпы возле газет за витринными стеклами, сдвоенное фото новых правителей, крик, смех, — газеты, распроданы, рвут из рук, метро бурлит, — газеты, «Правда», вытащенная из автоматов и расхватанная, машины с газетами — я сорвался с постели, и выбежал на улицу, и бежал, не веря еще, утром, пораньше, чтобы успеть, пока не увидел все.

Потом — стало все спокойно. Спокойнее — не бывает.
Всем — вроде бы наплевать. И на новости, и вообще — на все, на что только можно, спокойным будучи, вроде бы, сразу взять да и плюнуть.
Ничего как будто и не было. Хоть и слишком уж многое — было. И, видимо, вскоре — будет. Многое. Впереди.
Все живут себе и живут. Повсеместно. Здесь и повсюду. Как ни в чем не бывало. Вроде бы. А на самом-то деле — ждут. Но чего? Да кто его знает!..

Ранним утром, вместе с газетными новостями, с людским возбуждением, со всеобщей взволнованностью, взвинченностью, с пересудами, гаданиями о том да о сем, с надвигающимся в упор, серым, тусклым, неясным, точно перепачканным типографской черно-серой краской, с бегающими глазами, озадачивающим неопределенностью днем — действительно началась новая эпоха.



II

Осенью шестьдесят пятого я закончил книгу «Лето 65» и впервые читал ее Губанову.
Происходило это в знаменитой и спасительной тогда для меня, сызнова предоставленной мне для временного жилья знакомыми еще по Кривому Рогу добрыми людьми, Герасимовыми, комнате на Автозаводской.
Здесь прошлой осенью, по существу, и зарождался СМОГ.
Здесь вели мы с Губановым долгие свои беседы с глазу на глаз — о поэзии и обо всем прочем.
Здесь перебывало немало московского творческого народу — и до сих пор кто-нибудь из них да вспомнит это мое пристанище — окно во всю стену, стол, несколько стульев, два старых топчана, платяной шкаф, складная ширма — вот и вся нехитрая обстановка.
Но что-то в этой комнате было магическое, притягательное, — то, что стягивало сюда людей.
Трудно это выразить.
Наверное, было это, скорее всего, ощущение относительного покоя, отъединенности от городской суеты, — вроде и совсем недалеко от метро, но — осторонь, в глубине пустых и тихих дворов, — и еще, конечно, манила сюда знакомых возможность чувствовать себя здесь совершенно свободно, то есть почти воля, моя независимость от их, московского, семейного, квартирного уклада с неминуемыми для молодости сложностями и всяческими, осаживающими излишнее время, родительскими и соседскими, приемами и мерами воздействия на творчески настроенную молодежь.
Здесь присутствовал дух — вот что было важнее всего.
И знакомые это — чувствовали. Их тянуло сюда отовсюду, хотя я и делал периодически попытки уединиться.
Срабатывала, разумеется, и привычка. Всем хотелось — общаться.
О, это общение тогдашнее наше! В кипении, в бурлении, в завихрениях его высветлялось, выкристаллизовывалось нечто серьезное, неповторимое, то, живое, органичное, стойкое — и в жизни, и в писаниях наших, — многое из чего представляется мне ныне поистине драгоценным.
Но уже тогда осознавал я и преимущества, и явную пользу сознательного уединения — что вскоре и стало у меня образом жизни.
А комнату на Автозаводской — вовек не забыть мне. Многое — именно здесь началось.
Итак, я пригласил Губанова послушать новые мои стихи.
Он явился в назначенное время, минута в минуту.
Был напряжен, даже насторожен. Видно было — ждал чего-то нового для себя, и наверняка — серьезного, а потому и напрягался, и ревновал отчасти, заранее, хотя норовил марку держать, виду особо не подавать, что нервничает, — да куда там! — все это было написано на его лице.
Я достал переписанную от руки книгу, причем сразу заметил, что Леня так и впился глазами в эту довольно-таки большую стопу обычной бумаги для пишущих машинок, простой бумаги, на которой привык я записывать свои тексты.
Уже настроившись на чтение, принялся я читать стихи, одно за другим.
Леня, настроившийся слушать, был, как говорится, весь внимание.
Я читал стихи, увлекся.
Но иногда искоса поглядывал на Леню — как он слушает.
По мере чтения матовый цвет его лица сменился необычной бледностью, глаза разгорелись — их жемчужно-серый, чуть голубоватый цвет как-то поблек, вытесненный расплеснутыми, расширенными, донельзя увеличившимися зрачками, ноздри его раздувались, как после долгого бега.
Минут через сорок он, почти задыхаясь, хрипло вымолвил — нет, скорее взмолился:
— Володя! Постой!
Я прервал чтение. Спросил его:
— Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Леня, тяжело дыша, не сказал, а выдохнул:
— Старик! Подожди. Дай передохнуть.
Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:
— Столько музыки — уши болят!..
Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.
Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Еще успеется, начитаюсь.
Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.
Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоем и уговорили на удивление быстро. Причем Леня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегченно откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.
Постепенно Губанов пришел в относительно ровное состояние.
Однако несомненная ошарашенность услышанным — иначе и не выразишься — сказывалась в его поведении.
Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, — но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве, — тут и в самом деле занервничаешь.
Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие, гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.
Он с размаху вдавливал недокуренные сигареты в пепельницу, и под напором его нервической энергии пепельница подпрыгивала на столе, а сам стол, довольно устойчивый, глухо скрипел.
Он не знал, куда девать не только руки, но и глаза, — и взгляды его то устремлялись куда-то за окно, во двор со старыми, стоявшими рядом с домом, высокими деревьями с кое-где удержавшейся на покачивающихся ветвях, отчаянно желтой, иногда тронутой багрянцем, yже прихваченной ночным морозцем, напоминающей трепещущие флажки, упрямой, но обреченной на осыпание листвой, то обращались на меня — и я читал в них невысказанные слова потрясения, и понимал, что тяжеловато ему такое переживать, и говорил о чем-то совсем простом, не имеющем отношения к творчеству, словно успокаивая его, чуть ли не убаюкивая, — и он несколько успокоился наконец, стал дышать глубже, ровнее, и черные уголья зрачков сжались, глаза потеплели, — Губанов приходил в себя.
Была у меня, помимо рукописи, и самая первая машинописная перепечатка новой книги, в двух экземплярах.
Один из этих самиздатовских машинописных экземпляров, на больших листах, второй, но очень хороший, четкий, дал я Губанову с собой, на прочтение.
— Почитай книгу с листа! — предложил я ему.
Он сразу согласился, что это вот — дело.
Мигом завернул мою книгу в газету, соорудив этакий плотный сверток. Сунул сверток за пазуху. И заторопился с уходом — надо, мол, уже отчаливать, пора, — книгу он дома внимательно почитает.
Ну, надо так надо.
Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.
Нетрудно было представить, как Леня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется, вдоль чугунной решетки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решеткой, к метро, — небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своем сером пальто, со свертком, в котором — книга моя, за пазухой, потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжелую входную дверь — и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов, с их гулом, ропотом и шарканьем бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налету, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость, — и в черном оконном стекле отражается бледное Ленино лицо...
Через несколько дней я зашел к Алене Басиловой, Лениной жене.
Первое, что увидел — свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы — чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки — были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была — в центре внимания.
Губанов, задумчивый, необычайно серьезный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днем и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда- то вдаль.
Алена налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки, кофе, — а варила она его замечательно вкусно.
— Все думает, думает, — шепнула мне она, кивнув на Леню, — записывает что-то, в рукописи твоей помечает.
Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам еще привыкал, полистал немного страницы.
В самом деле, везде на полях возле текстов стояли загадочные Ленины значки, пометки, а возле некоторых стихотворений отчетливым его почерком — каллиграфически, с нажимом, только перьевой ручкой, только черными чернилами, как всегда любил он писать, — выведено было: «Гениально!»
Для Губанова это было вроде как — «одобряю!» или «разрешаю!»
Перешагнуть барьер соревновательной, жгущей, прямо-таки детской ревности было ему трудновато.
А потом он и сам снова начал писать, — и появилась поэма «Козырь», и циклы новых стихов, — и он ожил, воспрянул.
Импульс творческий пришел к нему — из моих стихов.
Свойство у них есть такое — побуждать людей к творчеству.
Жизнетворность. Свет созидания.



III

В сентябре восемьдесят третьего года я, в который уж раз, вновь жил и работал на Украине, в Кривом Роге. Если и было у меня тогда, среди бесчисленных невзгод лихолетья, слишком обтекаемо именуемого нынче безвременьем, спасительное пристанище — так это родительский дом.
Пришло письмо из Москвы, от жены. Цепенея, с подкатившимся к горлу сердцем, перечитывал я дрожащие строки: «Умер твой друг Леня Губанов...»
За окнами толпились деревья окрестных садов. По комнатам, вздох за вздохом, шелестел отдающий полынной горечью, искони пронизывающей естество древнего и вольнолюбивого моего края, степной ветер.
В этом доме бывал Губанов. Здесь его любили и помнили, привечали и понимали. Здесь звучали его молодые стихи.
И вот теперь человека не было. Что-то родное, привычное, огромное, важное — такое, чего и не выразить сразу, такое, с чем связано слишком уж многое в жизни, в судьбе, связаны годы, молодые и более зрелые, связаны встречи, события, равных которым нет, нитью незримою связаны души, и биографии, творчество, и вдохновение, и становление духа, — все, чем я жил, чем я жив, личное, вечное, точное, — связано свыше, наверное, — вдруг, почему-то, бессмысленно, слишком жестоко, намеренно, — знать бы мне, а не догадываться: так по чьему же умыслу? — безвозвратно ушло.
Остались в мире — и сызнова, как и когда-то, в молодости, сразу пришли, и вспыхнули, и зароились в сознании, и зазвучали по-новому, гордо, трагично, празднично, волшебно, торжественно, яростно, обреченно, светло и властно, — только они, только они, губановские стихи.
Огромное, еще не изданное собрание. Двадцать лет неустанного горения, взлетов, срывов, упрямства, тоски, возрастающей гордости, за которой всегда неизменно вставала верность своим идеалам, отчаяния, за которым неминуемо следовало вдохновенье, горенье, прозрение, воспарение к небесам, двадцать лет прорывов куда-то в неведомое, тех открытий, в которых — суть, тех наитий, в которых — путь, двадцать лет — на звук и на свет, пусть и вовсе не прямо, кругами, но зато уж — слово зовет — с твердой почвой всегда под ногами — сквозь стихии — вперед и вперед, потому что знал он, куда в гуще мрака ведет звезда, двадцать лет отстаивания собственных, личных, таких уж, какие были, но — его и только его, а не чьих-нибудь там, оправданных всей судьбою творческих принципов, личной, собственной, кровной, своей, не похожей на другие, жизненной позиции.
— Под восторженной землей пусть горит мое окошко...
С Губановым мы подружились — мгновенно и накрепко, так, что не верится даже сейчас, что такое бывало когда-то, а ведь было, действительно было, потому что было, наверное, кем-то свыше так решено, и не быть не могло поэтому, и сбылось, и осталось редкостным, небывалым, пускай и временным, столкновеньем-оттолкновеньем, неким сложным объединением линий двух параллельных, может быть, судеб двух, биографий двух, душ, всегда окрыленных, двух, — в самом начале неповторимой осени шестьдесят четвертого. Среди молодых московских поэтов не было тогда, пожалуй, человека известнее, самобытнее, ярче. Не было, должен сказать, дотоле, покуда на столичном горизонте не появились и прочие звезды минувших лет. Но я говорю — о заре. А Губанов на этой заре — был звездою, и этим все сказано. В предрассветном небе — сиял. Я приехал в Москву из провинции — и об этом сказали мне сразу же завсегдатаи всяких, в ту пору популярных, бесчисленных, шумных поэтических сборищ. Слава его — особенная, подчеркнуто неофициальная, но зато уж прочная, — зародилась уже в те дни. Он много и с превеликой охотой, трезво понимая, что это способствует его популярности, мгновенно возникшей и стремительно распространившейся моде на него, читал свои стихи — везде, где только предоставлялась такая возможность, и совершенно всем, без особого разбора, кто выражал хоть малейшее желание слушать его, из любопытства ли, по причине ли действительно серьезной любви к поэзии, или же следуя правилам, общим для многих в столице, хорошего тона, всем, кто настроен был слушать его. Авторское чтение его воспроизвести невозможно, это был поразительный сплав какого-то дремучего, древнего, вовсе не ведической, не просветленной, а именно языческой, первобытной, смутной, туманной, лесной, бесконечно глухой стариной отдающего плача и совершенно детского, беспомощного, наивного, доверчивого, смущенного лепетания, возрастающего, от низов до верхов, на высоких тонах обреченно дрожащего, боязливого, но и бесстрашного крика и едва различимого, тихого, робкого шепота, вдруг выплескивающейся откуда-то изнутри, из души, из биения сердца, из сплетенья набрякших, пульсирующих, кровью творческой хлещущих жил, возникающей столь нежданно, по чутью, по наитью, исподволь, и свободно, привольно, уверенно разливающейся вокруг, очень русской и очень чистой, с колокольцами, с перезвонами, с перебором струнным, с раскатами, в никуда и куда-то, в невидаль, развивающейся, разрастающейся, разлетающейся, вдоль осени и на все на четыре стороны, в трансе, в ритме, в порыве, мелодии и немедленно завораживающего всех и вся, с монотонным таяньем, с недосказанностью и с тайною, с неким смыслом, открытым походя, позабытым тут же и сразу же воскрешаемым, чтобы помнился, чтобы длился, речитатива. Впечатление бывало оглушительным. Сравнивать было не с чем. Слушатели буквально обалдевали. И круг приверженцев губановских в очередной раз расширялся.
В годы нашей молодости наши стихи на удивление хорошо воспринимались людьми с голоса. Почему было именно так? Что за звук им хотелось услышать? Что за свет им хотелось — за звуком — в беспредельной ночи различить? Видно, время такое было. И такою была — поэзия. Не случайно она звучала — и спасала, и жить помогала. Не случайно она вставала — над страною, сквозь мрак и хмарь. И вставало за ней — вниманье. А за ним — порой — пониманье. Вот что было — всегда за гранью. На Руси — было слово встарь.
Орфичность поэзии Губанова, ее естественное, не скованное никакими рамками существование в стихии речи, — открывали счастливую возможность пластичной, многосмысленной, фонетически насыщенной структуре его стихов, их сочной, буйной плоти — и одновременно их одухотворенности, окрыленности, — восприниматься и усваиваться окружающими свободно, без натуги; эти весьма сложные тексты, которые читаешь с листа с достаточным напряжением, становились как бы органической частью природы, мира, ибо, сами полные движения, поневоле участвовали в движении жизни.
Несколько позже начали свое триумфальное шествие по всей стране и списки губановских стихотворений и поэм. Число этих самиздатовских машинописных сборников, понятное дело, не поддается никакому учету. Многовековая российская традиция — оказалась на редкость живучей. Отечественные, весьма образованные и очень разборчивые, читатели — давно приняли пришедшегося им по сердцу поэта. Да, впрочем, и не только они. За рубежом и Губановым, и созданным им вместе со мной содружеством СМОГ, а соответственно — и творчеством каждого из нас, вот уже более тридцати лет всерьез интересуются и издатели, и исследователи. Стихи Губанова — живут, у них своя, никому уже не подвластная, жизнь. И надо лишь радоваться, если где-нибудь они оказываются зафиксированными на бумаге добротным, печатным, гуттенберговским способом. Всем ясно, что русская культура — едина. Потребность в настоящей поэзии ощутима не только в России. На русском языке читают в разных странах. И, кстати говоря, почитают достойных авторов.
Безвременье вызвало расцвет самиздата. Достаточно было напечатать рукопись на машинке в трех экземплярах и отдать ее знакомым, чтобы в кратчайшие сроки число машинописных копий возросло в геометрической прогрессии. Все пишущие люди нашего круга к этому привыкли. Такой способ распространения текстов представлялся и закономерным, и разумным. Надежд на издание не было вовсе. Поэты же и прозаики много работали, духовно росли, как и их читатели; сам процесс такого взаимодействия, такого общения — был плодотворным, необходимым. Только сейчас, поначалу едва забрезжив, что-то, вроде бы, еще смутно, а все-таки высветилось с нормальными, не искореженными редакторами и цензурой советских времен, изданиями на родине. Изданы пока что лишь частицы из написанного в пределах бывшего отечества за несколько десятков лет, из серьезной литературы. Пресловутая подводная часть айсберга еще не видна.
...Сентябрьским, полным шелеста листвы, утром шестьдесят четвертого, в комнатке на Автозаводской, где я временно обитал, Губанов впервые прочитал посвященное мне свое провидческое стихотворение:

Здравствуй, осень, — нотный грот,
Желтый дом моей печали!
Умер я — иди свечами.
Здравствуй, осень, новый гроб.
Если гвозди есть у баб,
Пусть забьют, авось осилят.
Перестать ронять губам
То, что в вербах износили.
Этот вечер мне не брат,
Если даже в дом не принял.
Этот вечер мне не брать
За узду седого ливня.
Переставшие пленять
Перестраивают горе...
Дайте синего коня
На оранжевое поле!
Дайте небо головы
В изразцовые коленца.
Дайте капельку повыть
Молодой осине сердца!
Умер я. Сентябрь мой,
Ты возьми меня в обложку.
Под восторженной землей
Пусть горит мое окошко.

Уже тогда, восемнадцати лет от роду, он точно предсказал месяц своей смерти — я бы выразился резче: гибели. С абсолютной уверенностью говорил он, что проживет тридцать семь лет. Так все и вышло.
Когда сейчас читаешь его более поздние по времени стихи и видишь, как эта убежденность, это осознание рока, все крепнут, обрастают подробностями, когда ощущаешь, что к смерти он был постоянно готов, что с трезвейшим пониманием неминуемого уложился в жесткие рамки творческого двадцатилетия, что выложился весь, без остатка, что отдал поэзии все силы, всю душу, всю кровь, самое жизнь, — становится не по себе.
Это не мистика, а дарованное поэту свыше умение видеть наперед, — лишнее доказательство правоты и весомости поэтического слова, провидческого, пророческого дара.
Вне всяких сомнений, У Губанова был не просто выдающийся талант. Абсолютно убежден, что с моим мнением согласится множество достойных людей в самых разных уголках земного шара, на пространствах которого, а не только в границах России, живут и долго будут жить губановские стихи. Таких поэтов, как он, — такого ранга, дыхания, лирического напряжения, эпического размаха, — единицы.
Двадцатого октября все того же шестьдесят четвертого года услышал я от Губанова еще одно посвященное мне стихотворение, весьма важное в его творчестве, — «В этом мире»:

В этом мире пахнет крышами,
Мертвецами, гарью с тополя.
И стоят деревья — бывшие,
И царят — лицом истоптанным.
В этом мире камень горбится,
Распрямляются в гробу.
В этом мире мне приходится
Пять шагов несчастных губ!
В этом мире, грубом, временном,
Все сгорит, как в Божьих срубах.
Покрестясь на лик заклеенный,
Нас, как вербу, к небу срубят.
В этом мире кто-то кается —
И в сентябрь глаза роняя,
Злым настройщиком купается
В недорезанном рояле.
Что он хочет — лебедь красная,
Белый колокол истомы?
Или маску? Или IIacxy?
Воскресение Христово!
Я хожу к промокшим девам
С грудью траурной резьбы,
Я кричу им — мажьте телом
Черный хлеб моей избы!
В этом мире жрать мне нечего,
Кроме собственных затей,
В этом мире участь певчего —
Только в сумерках локтей.
Все светлее... все щекотнее
Из разбитых ртов корят.
Где вы, баба прошлогодняя,
Муза русая моя?
В этом мире вам не латано
Платье — вечер, платье — путь...
Ваши пальцы пахнут ладаном, —
Как одеть вас, как обуть?!

Посвящал он мне и другие стихи. Как и я ему — посвящал. Всего не процитируешь.
Первое из приведенных мною стихотворений публиковалось не единожды, с искажениями текста и почти без таковых. Здесь у меня — верный текст. Второе стихотворение, в числе других вещей большой губановской подборки, я опубликовал в третьем номере киевского журнала «Византийский Ангел», в девяносто седьмом году. Издание это, к сожалению, практически недоступно широкому читателю. А в нем — немало текстов, под общим названием «Круг СМОГа».
Поскольку речь у меня часто заходит о сентябре, приобретающем в губановской поэзии такой пронзительный смысл, приведу еще одно Ленино стихотворение, тоже — шестьдесят четвертого года, и тоже опубликованное мною в том же «Византийском Ангеле». Называется оно — «Я — скит»:

Когда сентябрь в узлах тоски
Дымит лицом прококаиненным,
Я вам волшебен, словно скит
Над неожиданным малинником.
О лес, лес, лес, замшелый мальчик,
Зачем ты лесть, как листья, нянчил,
Зачем не нес ко мне тропинки,
А ночью, когда снег пушил,
Восторженным сынком Тропинина
Глазел на живопись души?
О, ропот первого «люблю»!
О, робот первого «люблю»!
Я скит, который во хмелю,
Я девок лапаю и бью.
О, как скрипит моя монашка:
Ты нечестивец, замарашка!
Я — инок, я — иконостас,
Но мне до лампочки лампады.
Целуй меня, целуй и падай
В святую прорубь серых глаз.
Я знаю, ты еще не убрана,
Но все равно, сметая хаос,
Твое лицо, как белый парус
Над головой моей поруганной.
Знобит великой старой тайной —
Эпоха дергает кольцо,
Чтоб приземлиться на крыльцо
Еще непризнанной Цветаевой.
Я руки белые кляну,
Когда они, теряя речь,
Горят в малиновом плену
Твоих недоуменных плеч.
Когда они, от глаз мошенничая,
Смыкаются с другими вместе,
Мое лицо бредет отшельничать,
Вынашивая план возмездия.
О, чем измерить мне измену,
Когда, срываясь в мысли лисьи,
Я золотой души размениваю
На мелочь почерневших листьев?
Я знаю, скоро линька душ.
А в ночь мне разбивают голову.
Играйте туш... играйте туш
За упокой такого колокола.

Пожалуй, не обойтись без еще двух стихотворений. Оба они написаны в мае шестьдесят четвертого.
Первое называется — «Ночь»:

У меня волосы — бас.
До прихода святых верст.
И за пазухой вербных глаз —
Серебро, серебро слез.
По ночам, по ночам — Бах
Над котомками и кроватями,
Золотым табуном — пах,
Богоматерью, Богоматерью.
Бога, мама, привел опять
Наш скелетик-невпропатолог.
Из ненайденного портного
Вышел Бог — журавли спят.
Спрячу голову в два крыла,
Лебединую песнь докашляю.
Ты, поэзия, довела,
Донесла на руках до Кащенко!

Второе называется — «Болезнь»:

Живу в потрепанной Калуге,
Меняю лето к алтарю.
Меня цитируют хоругви,
Когда с монашенкою сплю.
За красной изгородью рук
Болею я совсем по-черному.
Меня укутывает слух
И пеленает смех парчовый.
Я в желтых сенях от простуд
Развел костер, и твой ушиб,
Подглядывая, как пастух,
За табуном ночной души.
Смеркается, все тучи в сборе.
О, я сегодня тот, кто трусит
С огромной свечки тихой боли
Снимать нагар горячей грусти.
И с робостью ученика
Я — тот, который чает Веком
Растерянность черновика
Над захолустьем человека.
Я снова с вербой в первом классе,
Раскрашен репкой мой пенал,
Он первый, кто на лень пенял.
О, мне поклоны парте класть бы!
Урок не сорван — так сорвут,
Соврут, что кровь в больных ушах.
О, как тебя теперь зовут,
Моя сбежавшая душа?
Садись ко мне на подоконник,
Не бойся, я тебя не трону.
Я сам твой первый второгодник,
Чьи дневники никак не тонут.
Я жгу себя, как жгут версту
С малинником и бабьим лепетом,
К ногам сдирая бересту
Смертельно раненного лебедя.
Привет тебе, кончина чувств!
О, мне дышать уже немного.
Я смерти, милая, учусь.
Все остальное есть у Бога!

Ну что тут скажешь? И это — лишь начальная губановская пора.
Почему-то становится модным, а на мой взгляд — инерционным, мнение о том, что стихи Губанова, дескать, неровные. Ну и что? При таком количестве текстов — несколько полновесных томов — это неминуемо, создание шедевров требует передышки.
Хотелось бы спросить у доморощенных снобов: а что прикажете делать со стихами Галактиона Табидзе? Шевченко? Блока? У классиков, написавших много, не все равноценно, как ни крути. Суть здесь совершенно в другом: в единстве, цельности всего губановского творчества.
Ибо поэт всю жизнь писал единую, очень большую, предельно искреннюю, исповедальную, не имеющую аналогов книгу. Ибо страсти вокруг наследия Губанова не утихают. Ибо, давным-давно придя к своему читателю и без наличия печатных изданий, он еще будет, уверяю вас, грамотно издан на родине, и неизмеримо возрастет его известность, как и только увеличится его, Губанова, воздействие, влияние на современную поэзию.
Занятно, не правда ли? — тридцать с лишним лет все, кому не лень, из числа тех, у кого собственных способностей не так уж много, в нашей благословенной и густонаселенной стране, у всех на глазах, растаскивают губановские сокровища — его приемы, ходы, тропы, лад, широчайший образный диапазон, интонации, — и усердно втискивают эти крупицы стихии в собственные, шаткие и невыразительные версификационные построения, создаваемые отнюдь не на вдохновении, но расчетливо, вроде как на станке, иначе не скажешь!..
Губанов и СМОГ — понятия неразделимые. Морозным январским вечером шестьдесят пятого, в час важнейшей, исторической, как он выразился, встречи, одновременно и с налетом таинственности и с приливом откровенности, Леня мне первому рассказал о том, что для осуществления нашей общей с ним идеи — сплотить молодых поэтов, прозаиков, художников, создать творческое содружество, — он нашел точное слово. Слово это было — СМОГ. Казалось, это было как нельзя более ко времени. В Москве собрались тогда многообещающие силы. Нужны были — выход, действия. Все стремились проявиться в должном масштабе, утвердиться, окрепнуть. Еще длился несколько затянувшийся раскат последней волны хрущевской оттепели. Мы все, в достаточной мере, идеалисты, а скорее — просто из-за избытка чаяний, замыслов, еще не осознавали, что вот-вот все остановится, замрет, что уже занимается бредовая заря брежневского безвременья, по-русски говоря — бесчасья, которая принесет с собой столько горя, трагедий. В кратчайший, отпущенный нам судьбою промежуток времени, перед тем, как страну сотрясет шоковая терапия вандализма, террора, нивелировки общечеловеческих ценностей, поругания человеческого достоинства, а потом захлестнет мгла бессмыслицы и полулетаргии, за которой будет ощутим близкий общий распад, — мы все-таки успели сказать свое слово. Расплатились за него — искалеченными судьбами, а некоторые и жизнью. Но это — позже. А в ту пору, по нашим представлениям, перед нами открывалось великолепное будущее, причем все зависело только от нас самих. И СМОГ начал свое существование. Чингиз-хан знал, что говорил: если ты хочешь, чтобы мысли твои запомнили, — не ленись их повторять. Посему — повторяю. Сознательно. Упрямо. Чтобы запомнили. Главное в СМОГе — плодотворное общение творческой молодежи. Наши постоянные встречи, чтение стихов и прозы, споры, задушевные беседы, открытия — были важны для всех. Приподнятость мыслей и чувств, жажда знаний — вот под какими знаками проходили эти бурные месяцы, покуда СМОГ дышал, действовал, покуда нас окончательно не задавили. Формирование характеров, утверждение авторитетов, умение совершать поступки — вот что происходило тогда. Число соратников, единомышленников — росло с каждым днем. Старшие представители тогдашней неофициальной культуры — поддержали нас, и сразу же. Что уж говорить о ровесниках! Студенческая молодежь, да и вообще молодежь, ищущая, энергичная, передовая, — считала нас своими. Так получилось, что именно мы стали выразителями ее мыслей и настроений. Мы часто, очень часто, даже, порою, слишком уж часто, выступали с чтением своих стихов. Нас — ждали, нас — очень ждали. И мы — встречались с людьми. И — читали, читали, читали. Особенно мы с Губановым. Выкладывались всегда полностью. То есть — работали на совесть, — и вдохновенно, и с трезвым пониманием всей важности событий. Но жертвенный наш порыв — был жестоко подавлен. Круг друзей — разомкнулся. Пришло — время долгих бед...
Леонид Губанов родился в июле сорок шестого года. Коренастый, ладно сбитый, подвижный, он казался живым воплощением клокочущей в нем энергии. Когда Губанов волновался или читал стихи, с лица его спадала обычная несколько тяжеловатая статичность, как будто он срывал разом маску. Серо-голубые глаза его распахивались доверчиво и широко, как бы излучая таинственный, идущий откуда-то из глубин язычества, ранимый, ясный свет. Позже под набрякшими веками поселились печаль, обида, недоумение, затравленность, еще позднее — скорбь, твердое спокойствие, готовность ко всему.
Обаяние Губанова было чрезвычайно велико. Он мог надерзить, набузить, напроказить, но настолько искренним бывало раскаяние, что и прощение следовало незамедлительно, и недоразумение забывалось.
Он маялся один. Кругами колесил по Москве, по всем ее кольцам — бульварным, Садовым, — он был окольцован столицей, закольцован, как певчая птица, вечно — в кольце историй, событий, драм или бед. Изредка, не всегда, тогда, когда удавалось, когда находились средства, а лучше — еще и попутчик, а еще, разумеется, лучше — когда сразу и то, и другое, — вырывался вдруг из столицы, из колец ее, из кругов ее, — в города другие, и — дальше, ближе к солнцу, к теплу, — на юг.
Наития, вдохновения — ждал всегда. Когда «накатывало» — исчезал, уединялся, — и появлялся у друзей со свежими вещами, читал их, чутко прислушиваясь к суждениям о новых своих стихах.
В пору СМОГа, которая для нас обоих началась гораздо раньше, нежели официально принято считать, и закончилась гораздо позже, опять-таки только для нас двоих, — он обычно читал все новое прежде всего мне, как и я ему, — таков был уговор, правила игры, хорошее соревнование, если хотите. Доверялся он мне совершенно, доверие было взаимным.
Я помню все — и когда-нибудь напишу о важнейшем, но некоторых тем сознательно предпочту не касаться — это не для любопытствующих, а только для двух наших душ, и пусть это остается неразглашенным.
Он помнил наизусть множество моих стихов, цитировал их, ревновал к своим, но очень ценил. Внимателен был к стихам Кублановского и всегда верно говорил о них, кстати, предсказав дальнейший, столь обособившийся и сменивший ориентиры, путь его. Точно предсказал, что к середине семидесятых Саша Соколов станет писать хорошую прозу, — и это сбылось.
Губанова любили женщины — неистово, пылко, самоотверженно. Его романы возникали стремительно и вдруг прерывались, чтобы уступить место новым. Нежность же к Ленечке, как все его называли, в покинутых женских сердцах не угасала.
Губанова берегли, как умели, друзья. Будучи вовсе не Ангелом по характеру, он вечно попадал в переплеты, с ним все время что-нибудь да происходило — ужасное, или нелепое, или комичное, или такое, чему и определения-то сразу не подберешь. Он был суеверен. И не просто суеверен, а гипертрофированно, сверх всякой меры, без всякого удержу, везде и всегда, в любую секунду, где бы ни находился, что бы ни делал, — то пугался, то радовался, то терялся в догадках: да что же это такое? — а то и, невероятно мнительный, окруженный целым роем своих, особенных, примет, загадываний, знаков, символов, как будто пчелиным роем, так и виделся — в центре этого вихря, роения, сам волчком закручивающийся в центре своих наваждений, предчувствий, своих, очень личных, условностей, за которыми видел, наверное, незаметную для других, очень странную, зазеркальную, несомненную для него, фантастическую, но и будничную, непрерывную, пеструю, донимающую и тревожащую, но всегда, тем не менее, — зримую, ощутимую ежесекундно, с ним давно уже, видно, сросшуюся, им давно уже, видно, принятую, без особых раздумий, явь. Он был — фаталист. Сознательно бросал себя в сложные ситуации, чтобы пройти еще одно испытание на прочность. Загадывая нечто про себя, вдруг, сорвавшись с места, с тротуара, бросался наперерез мчавшимся по шоссе машинам; держась за прутья балкона, повисал на руках, на высоте седьмого этажа, а то и повыше; мог, очертя голову, ринуться в драку. Придя в себя, становился кроток, задумчив.
Разрушая все байки о якобы необразованности Губанова, свидетельствую, что был он как раз весьма образованным человеком. Он, пусть и не слишком усердно, не ежедневно, без всякой, конечно, прилежности, которой и в школе он не особо-то отличался, но, зато — увлеченно, порывами, как-то даже восторженно, весь уходя в свое чтение, осознаваемое им как некое действо, весь, целиком, отдаваясь книгочейской, мальчишеской страсти, позабыв обо всем, обо всех, уединившись, запоем, очень внимательно, вдумчиво, целенаправленно, сосредоточенно, много читал. Великолепно знал русскую иконопись и фреску, западную и русскую живопись. Пусть не слишком уж глубоко, а, скорее, согласно с каким-то своим настроением, а потом и с желанием вникнуть в существо увлекающей страсти, подумать, понять, а потом — изучая, пусть — то, что, наверное, совпадало с теми, творческими, частотами, на которых один он работал, со стихами его, со звуком их, — разбирался и в музыке.
Избранный им раз и навсегда независимый, вольнолюбивый образ жизни как нельзя более кстати подходил для необходимых занятий по самообразованию. И он дорожил свободой — для труда, для духовного совершенствования.
Издаваться на Западе, несмотря на всяческие, иногда и заманчивые, предложения, отказывался — верил, что издадут и на родине. Но издания зарубежные — разумеется, были — пусть и нерегулярные, хаотичные, клочковатые, без разбора, без всякой системы, по кускам, по частицам, по крохам, как обычно — неведомо где, и какими путями — кто знает, и всегда — некстати, с последствиями, о которых и вспоминать-то нынче слишком уж тяжело, и без всякой радости, праздничности, где-то там, совсем далеко, не увидишь, не прочитаешь, ничего не знаешь порой, где там что-нибудь появилось, — как в другом измерении, словно на планете чужой, в пространстве, в те-то годы, непредставимом, — были, были, — за двадцать-то лет, со времен смогистских еще, на чужбине, — были издания — без его, разумеется, ведома, точно так же, как и у прочих, никогда не бросавших родину, выживавших, как уж умели, на родной своей почве, спасающихся только творчеством, только горением, верных речи, верных призванию, сквозь невзгоды к свету стремившихся, поредевших его друзей.
Поразителен провидческий дар Губанова. Примеров его точнейшего угадывания грядущего — сотни, и даже тысячи. Очевидцев, свидетелей — вдосталь.
Губанов — это я тоже нередко, совершенно сознательно, повторяю, — был прирожденным, именно прирожденным импровизатором. Таким, каков был импровизатор в пушкинских «Египетских ночах». Однажды в мастерской скульптора Геннадия Распопова, страстного, преданного Лениного поклонника и старшего его друга, в один из вечеров, когда мы собирались там, в тепле, в покое, среди совершенно своих, по духу, по общей настроенности мыслей и чувств, чудесных, надо сказать, людей, незабвенных, светлых людей шестидесятых, той особой породы людской, которая и могла именно здесь, в нашей стране, и более нигде, появиться, потому что так было, видно, свыше, чтобы всем нам дышалось легче и свободней, вместе, в единстве, не напрасно предрешено, — кто-то из гостей читал свою прозу, довольно унылую. И вдруг, в противовес только что слышанному, в некоем трансе, без единой запинки, стройно, живо, ну впрямь как по писаному, заговорил Губанов. Это была чистейшая, пластичная, оригинальная русская проза, только не записанная на бумаге, а просто — звучащая. Все онемели. Много чего всем приходилось видывать и слышать, — но чтобы такое! — такое было впервые. Губанов, полузакрыв глаза свои, сидя в углу, в сторонке, бледный, отъединенный от мастерской, от людей, вообще от всего, весь в себе, в речи, в слове живущий, взвинченный, напряженный, точно звенящий, как струна, какой-то светящийся, — говорил, говорил, говорил. Импровизация продолжалась около двух часов. Магнитофонов тогда под рукой не было.
Как-то Губанов увлекся сочинением сказок для детей, писал их прямо набело. Помню зеленую июньскую траву в саду снимаемой нами, двумя семейными парами, моей и губановской, незадорого, переделкинской дачи, траву, изумрудную, сочную, сплошь, густо, щедро усеянную сорванными ветерком с дощатого старого столика белыми, крупно исписанными листками с чудесными сказками. Где они, эти сказки, сплошь — волшебство, — теперь?
Импровизировал Леня и мелодии, на собственные стихи. Личность поэта отразилась и в выразительных рисунках карандашом и тушью, и в симпатичных, отчасти сказочных, с элементами наива и ясновиденья, легких, чистых по цвету, акварелях, которые никогда не спутаешь с другими.
Самородок? Да пусть и так! Нас обоих, в былые годы, называли так, самородками, — видно, слова другого не было, а вот это — кстати пришлось. Дворовый мальчишка? Уличный заводила? Вечный какой-то подросток — в жизни своей и стихах? Пусть и так. Все его — при нем. А то, что был он талант стихийный, глубоко национальный, русский дух в нем был, свет особый, — невозможно никак оспорить. Слишком рано, на грани отрочества и едва начинавшейся юности, в небывало короткие сроки, состоялся он как поэт. И ведь надо же! — сразу же, вовремя, — он сумел заявить о себе, заявить, да так, что столица — изумилась и тихо ахнула: ну и ну! — самородок! — гений! — это он, конечно же, он! — здравствуй, здравствуй! — иди же к нам — как давно мы тебя ожидали! — и теперь мы тебя дождались! — вот и ты, наконец, пришел! — как мы счастливы, как мы рады!.. И он, взбудораженный, юный, — ринулся — весь — навстречу публике, — обожателям, поклонникам, почитателям, всем, кто погоду делали, кто создавали мнение, — ринулся — в гущу самую, в бездну, в богему, в сутолоку, — к славе своей, к драме своей, к гибели ранней своей... Голос его огрубился, несколько поохрип в хаосе и бессмыслице всех, раскрывшихся картами кем-то умело разложенного, внешне — вроде бредового, а на поверку — трезвого, пестрого и заманчивого, мистического пасьянса. Был — российским Рембо. Стал — иным. Что же делать! Возраст. Годы. Невзгоды. Беды. Замкнутый круг. Но голос его — звучал. По тону, когда-то взятому, по свету, в нем сохраненному, его различали, вслушиваясь в гул неровный бесчасья.
Губанов стоит в ряду таких русских поэтов, как Кольцов, Некрасов, Клюев, Есенин, Павел Васильев, Клычков. Но его очень русское по духу творчество, в силу своей жесткой привязанности к трудному времени, уже и какое-то иное, совершенно другой музыкой звучащее, и речью, связанной с прожитым им, отпущенным ему, временем, которое мертвой хваткой держало его, не давая ему возможности встать над ним, несколько отстраниться от него, чтобы видеть его по-особому, — но все это мне еще трудно выразить...
Как бы там ни было, был он поэтом — изумительного дарования.

...Какое-нибудь мурло, этакий тип, типус, бес, может быть — мелкий, а может, и покрупнее, провокатор, предатель — оптом — всех и всего на свете, лишь бы только ему как-нибудь в жизни пристроиться, злобствующий, завистливый, может быть — даже из нашей — в прошлом — честной компании, лживый и беспринципный, действующий по принципу гнусному: все средства для достижения цели подлой его хороши, — запросто может, предвижу, и даже довольно скоро, взять да и опорочить, грязью облить и Губанова, и прежних своих товарищей, — поскольку давно он служит, дьяволу душу продавший, мраку и разрушению, маразму, насилию, злу.
Такой вот герой охотно, с ехидством, с бесстыдством, с нахальством, за коим привычно прячутся его же слабость и трусость, с его самомнением липовым, с его лелеемой низостью, с крохой способностей, крохой, раздутой до безобразия, легко, этак походя, лихо, умело, смакуя подробности, — такое, поди, накатает, что имени нет ему, — и думать будет, небось, что вот, мол, он, махом одним, со всеми разом, расправился, — поскольку он-то, в отличие от всех, кого он охаял, конечно же, сверхчеловек, а все мы — ну кто для него? — да так, эпизод, и только, — и, следовательно, ему и врать, и клеймить позволено любого из тех, с которыми делил он в былые годы и скудную пищу, и кров, любого из тех, которые чистосердечно, искренне ему помогали, верили и даже наивно думали, что он человек, а не бес, — и, краем сознания все-таки, видно, помня об этом, тем более он, особенный, как он считает, избранный, ожесточится, злобствуя, может и в раж войдет, все потому, что враг он всем, враже, и другом не был он ни для кого, но циником — был, эгоистом — был, был рассчетлив, без лирики, стал — неприличен, в жизни ли, в творчестве ли, в поступках ли, в сущности ли своей, — так почему же типусу, бесу, — не накатать что-нибудь третьесортное, лишь бы читалось, такими же, мелкими и продажными, жадными до подробностей нашего бытия, — к тому же надо учитывать, что сила уходит бесовская, и зло уходит всемирное, вместе с эрою Рыб, — и надо спешить, покуда еще не пришла иная, с эрою Водолея, сила добра и света, которая типуса, беса разом перечеркнет, — вот он и накатает опус, типус и бес, и отнесет сей опус, ни секунды не медля, прямо в издательство, к бесам, дрянь издающим, к своим, — и те, разумеется, тоже незамедлительно, сразу, выпустят этот опус типуса, в виде книжонки мерзостной, дабы успеть им злу на земле послужить.
Предчувствую — так все и будет. Всякое здесь, в России, бывает — в наши-то дни. Все это — как бы время. Есть у него — как бы книги. Как бы герои. И даже — как бы сверхчеловеки. В как бы сверхчеловеках — ничего человечьего нет. Есть — как бы низ. А верха — духа, зренья и слуха, мозга людского — нет. И тем более нет всего, что — сверх человечьего верха. Света и созидания. Веры, надежды, любви. Радости, мудрости, счастья. Нет состраданья, участья в творчестве мирозданья. Вскоре простынет их след, Кончится как бы время — сгинут сверхчеловеки. Все и вздохнут посвободней: слава Богу, что — так. В небо гляжу — и вижу: нету под ним Парижа. Русь есть — под русским небом. В нем — возрожденья знак.

...И насколько верны ведь бывают прозренья мои!
Но вернемся в сентябрь, к нашей грустной и радостной яви. К общей прави. Для всех. Потому и зовут ее — правь.

...И вот, в своем смятении и в горе, — давно, все в том же восемьдесят третьем, в сквозном, пустом — без друга — сентябре, в разливах скорбных света золотого, решил я, по наивности своей, но все же веря, что поможет это Губанову — хотя бы после смерти, преодолев неловкость, обратиться, сейчас же, напрямую, — к Евтушенко, и сразу написал ему письмо.
В бумагах моих сохранился черновик. Вот мое давнишнее письмо:

Многоуважаемый Евгений Александрович!
В начале сентября нынешнего года в возрасте тридцати семи лет умер поэт Леонид Губанов. Только сегодня узнал я об этом — нахожусь в отъезде. И вот — пишу вам. Сами посудите, — а кому еще написать? Леня при жизни очень верил в вас и говоривал, что когда-нибудь вы сделаете для него то, чего не смогут другие, и что произойдет это довольно скоро.
Маленький фрагмент поэмы «Полина», опубликованный вами в «Юности», — «Холст 37 х 37, такого же размера рамка. Мы умираем не от рака и не от старости совсем», — уже обо всем говорил. Была это единственная губановская публикация за двадцать с лишним лет его работы в русской поэзии, и способствовали ее появлению именно вы.
Я убежден, что под этими моими строками, которые трудно нынче писать, поставили бы свою подпись все, кто знали и любили Леню, его стихи, — а это добрых пол-Москвы, да и порядком наберется еще людей со всех концов страны.
Когда-то, осенью шестьдесят четвертого года, когда Леню забрали в психиатрическую больницу прямо в разгаре его великолепного творческого периода, а вы выступали на вечере поэзии в зале Чайковского, я передал вам на сцену записку с известием о невеселом событии и просьбой навестить и по возможности выручить человека, и вы это сделали.
Теперь обращаюсь к вам еще раз — сделайте что-нибудь для того, чтобы хотя бы небольшая часть стихов Губанова была опубликована, — вы в данное время можете больше, чем другие, — навестите уже не его самого, а его творчество — посмотрите, что написал он за эти долгие двадцать с лишним лет сплошной «психбольницы» своей сумбурной и порывистой жизни.
Написано им много, и среди вещей промежуточных есть настоящие шедевры, стихийные, истинно русские, есть свой мир, — на мой взгляд, намного масштабнее и значительнее мира Клюева, — есть, при частой небрежности, тайна, откровение и глубина, каковых не так уж много у пишущих нынче людей.
Стихи его все скажут сами за себя. Надеюсь, рукописи целы. Из написанного им вполне можно составить большую и серьезную книгу. Пусть речь идет сейчас хотя бы о двух-трех публикациях, и то хорошо.
Губанов был очень значительной фигурой в поэзии шестидесятых годов — и, вовсе не печатаясь, оказал сильное влияние на многочисленных молодых стихотворцев. Работал Губанов неистово, постоянно был в напряжении. В последние годы он как бы «ушел с горизонта», уединился, завел было семью, — а стихи и поэмы все появлялись. В чем-то был он схож с Высоцким, недаром в свое время они мгновенно нашли общий язык. Но теперь — что говорить? Человек он был исключительно талантливый.
Вот адрес его родителей: Москва, Кунцево, ул. Красных Зорь, дом 37, кв.116. Телефон 444-20-06.
Вы поэт, Евгений Александрович, и стихи ваши всегда очень связаны с человеческими вашими поступками. И я твердо верю, что вы сумеете сделать что-нибудь решительное, важное, светлое памяти Леонида.
Желаю вам всего самого доброго.
Владимир Алейников.
29 сентября 1983 года.

Письмо я написал — и отправил. Ответа — не было.
Ничего, на что я так надеялся, — то есть евтушенковской помощи с губановскими публикациями, — тоже не было.
И Губанова, друга, — не было. Но поэзия его — жила.

Жива поэзия — и в ней Губанов жив. Такой, каков уж есть. Чей дар — от Бога. Жива поэзия — и света в сентябре достаточно, чтоб вспомнить о былом и ясно вдруг увидеть: это — живо. Живет — и все тут. Существует. Есть. Звучит высокой музыкой былого.