ЗИНЗИВЕР № 6 (38), 2012

Проза


Александр ГИНЕВСКИЙ
Прозаик, детский писатель. Родился в Москве в 1936 году. Пережил ленинградскую блокаду, эвакуацию, прошел через несколько детдомов. Работал на предприятиях Ленинграда, в геологических партиях в Заполярье, Сибири и на Камчатке. Печататься начал в 70-е годы, в 1977 году вышла первая книга рассказов для детей «Парусам нужен ветер». После этого выпустил целый ряд книг, публиковался в журналах «Звезда», в антологии «Актуальная поэзия на Пушкинской-10» и в других изданиях. Лауреат премии им. С. Я. Маршака. Член Союза писателей Санкт-Петербурга.



«ЖИЗНЬ МОЯ — ЖЕСТЯНКА»
(фрагменты книги)
 
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В НОВОЙ ШКОЛЕ

Первый день в школе.
Шел я туда, неся в душе чугунную гирю ужаса. Утром, тяжело вздохнув, отец с молчаливым сочувствием потрепал меня по плечу своей тяжелой лапой. Что он мог сказать?.. Сказал только: «Отбивайся сам. Моя помощь только добавит тебе врагов…»
Учительница вызвала к доске и стала настойчиво выколупывать из меня членораздельное произнесение имени и национальности. Я вертелся, как уж на сковородке… Молил Бога, чтобы учительница подошла ко мне, склонилась, и я все эти «секретные данные» прошептал бы ей на ухо. Но учительница была неумолима. Она требовала здесь и сейчас, твердо и громко выложить: мое настоящее имя и национальность. Дабы эти важные сведения занести в классный журнал при свидетелях.
Настойчивость учительницы была железной. И как я ни вертелся мухой с оторванными крыльями, — сломался.
Гиря ужаса рухнула мне прямо на ноги.
Не успел прозвенеть звонок на перемену, как вся школа знала, что в их ряды затесался приезжий жиденок. Событие чертовской важности: в их школе еще не было ни одного еврейца! Я оказался первым.
Как проходили уроки того дня — не помню.
Помню, как они кончились.
Учителка смоталась. А я сидел, не зная, что делать, куда деваться, в какую щель забиться. Вот бывают в жизни случаи, когда позавидуешь и кухонному таракану.
Доброхоты донесли: у центрального крыльца школы (на него как раз выходили окна учительской) уже собралась кодла. Оравушке не терпелось поскорее отметелить первого еврейца. Управлял ею Ванька Окунев. Переросток. С болезненно серым истощенным лицом. Явно многолетний сиделец начальных классов. Наверняка мы с ним по этой части были кунаками… Только мой кунак огромного роста, и совсем не детских габаритов. К тому же был он с какими-то слишком замедленными движениями рук и ног. У него и в голове, похоже, все варилось на слишком медленном огне.
Со временем мы с ним подружились, и он меня даже полюбил. Но до этого было еще так далеко…
А тогда я получил вдруг сообщение от очередного доброхота, что и с черного хода мне путь заказан. Там тоже околачивался боевой отрядик «по борьбе с контрой…»
Я не плакал, не стонал. Гиря, упавшая на ноги, не позволяла тяжестью своей ни шевельнуться, ни сорваться в истеричное трепыхание телесами, сопровождаемое криком пациента с недовыдернутым зубом или полипом. Зато теперь, по прошествии стольких лет, мне кажется, что со стороны я походил на Наполеона… Обдумывающего тупиковость своего положения на острове Св. Елены… Ни меньше, ни больше!..
Возможно, тогда мой молчаливый, сосредоточенный вид толкал доброхотов на совет: прорываться все же через черный ход. Там, вроде, ватага была пожиже…
В конце концов, мне и самому стало стыдно вот так трусливо отсиживаться. Была — не была!.. Но сам, все же, решил идти через центральный вход. Малодушно надеясь, что кто-то из учителей увидит в окно учительской всю дикость несправедливости и… возмутится. И… не допустит… И сермяжное «не убий» восторжествует…
Но видно, учителям было не до выглядывания в окна. Они явно были поглощены другой борьбой. Борьбой за повышение общей успеваемости и дисциплины.
Я спустился с крыльца. Желающих меня отметелить было человек двадцать. Что-то громко орал и размахивал руками Окунев. Он руководил акцией.
Обступили. Особой, жгучей ненависти в лицах я не заметил. Было голое любопытство: живой евреец! Надо же!.. С руками!.. С ногами!.. И даже ходит, как все мы!.. Странно…
Один из любопытных вдруг толкнул меня кулаком в грудь, и я полетел на спину. Раздался дружный хохот. Я только успел вскочить на ноги, как опять последовал толчок, и я опять лечу на спину. Оказалось, что каждый раз кто-то из толпы вставал за моей спиной на четвереньки, и тогда достаточно было легкого толчка, чтобы меня опрокинуть. Наконец кулак самого Окунева дотянулся до моей сопатки. Тут уж искры посыпались из моих глаз. От удара я как бы очнулся, во мне затеплилась злость обиды. Я даже выкрикнул: «Ну, гады!» и двинул в ухо первого подвернувшегося. Смех прекратился. Посыпались удары кулаками — куда придется…
И вдруг!.. Крепыш, ниже среднего роста с решительным лицом крикнул: «Не бзди!..» Своей спиной он примкнул к моей.
Больше никто не мог подкрасться ко мне сзади.
Мы пошли молотить кулаками направо и налево. Внезапно с души спала пелена страха и ужаса. Я вдруг почувствовал «упоение в бою…» (Да, тогда я испытал это чувство. А вот слов этих, их автора — еще не знал…)
Сражение продолжалось. Окунев разбил моему спасателю губу в кровь. Но тут к нам двоим примкнул еще один. Долговязый… Он как-то лениво размахивал руками, будто хотел просто утихомирить раззадорившихся: «Ну, че вы! Че вы!.. На одного-то!.. Подумаешь, жид…» При этом он, как-то между делом, навесил под глаз Окуневу добротный синяк.
Словом, мы прорвались сквозь окружение. Этого было достаточно. Преследовать нас не стали. Все были удовлетворены полученными оплеухами и синяками.
Тут необходимо сделать важное замечание. То были времена, когда в обычной драке ребятни лежачего не то что ногами, но и руками не били. Времена циничного изуверства над поверженным были еще далеко впереди…
Моих защитников звали: крепыша — Серега Куклин, а долговязого — Генка Деньгин. Серега был из потомственной семьи кержаков. А у Генки отец — офицер охраны лагерей.
После той потасовки мы стали друзьями. Как уточнял мой папаня: «Друзья познаются не в беде, а в драке».



ИЗ РОГАТОК ПО ПРОЖЕКТОРАМ НА ВЫШКАХ

С этими новыми, подаренными судьбою друзьями, чуть позднее, делал я рогатки и лупил ночами по прожекторам на вышках лагерей. Трудно себе представить, что было бы с нами, если бы нас застукали.
Мы люто ненавидели охрану. Было за что. Часто видели мы, как вертухаи издевались над зэками, когда сопровождали их колонны на работу и с работы.
Впереди колонны всегда шли те, кто в чем-то провинился на работе или во время движения строя. У провинившихся вытаскивали брючный ремень. Приказывали расстегнуть ширинку до самого низа. А руки — за голову.
Человеку приходилось мучительно корчиться всем телом, чтобы штаны не сползли до самого низа…
Частенько в дождь кто-нибудь из охраны, будучи под мухой, выпускал автоматную очередь поверх голов. И тогда колонна тут же останавливалась. Садилась на землю, руки — за голову. И сидеть так недвижно в лужах приходилось людям до команды «Подъем!..» Бывало подолгу.
Вдоль сидящих на земле прохаживались вохровцы с собаками. Они неприязненно вглядывались в лица заключенных. Один из солдат вдруг молча показывал пальцем в спину сидящего зэка и спускал овчарку. Собака бросалась. И всегда точно. На того, на кого показал хозяин. Зэк не видел летящую собаку. Она мчалась со спины.
Вцепившись в ворот телогрейки, собака опрокидывала человека на спину и, жарко дыша ему в лицо, ждала следующей команды. Человек не смел шевельнуть и пальцем.
Все эти штудии диктовались, скорее, скукой охранной службы.
Такое доводилось видеть часто. Потому к вертухаям у нас, пацанов, была жгучая затаенная ненависть, хоть и трендели нам в школе, что в зонах сидят враги, недостойные ни жалости, ни снисхождения. Даже у Генки Деньгина была эта ненависть. А ведь его отец, как я уже говорил, был офицером вохры.



НЕДРЕМАННОЕ ОКО ЗАВУЧА

Совсем иначе преподавались нам уроки «патриотического воспитания» в школе. Вот один из запомнившихся. Получен был мною от самого ЗАВУЧа школы.
Дело было зимой. Мы, ребятня, любили придти в класс пораньше. Выключить свет, погоняться друг за другом в темноте с хохотом и визгом. Или же попугать девчонок.
И вот, в такое утро, поднимаюсь я на свой второй этаж, а у дверей стоит ЗАВУЧ.
Все мои тетрадки и учебники были аккуратно завернуты в газету и лежали в авоське. Были тогда в ходу такие дырчатые нитяные сетки-сумки. Вдруг завуч внимательно посмотрела на мою авоську, поманила пальцем и строго сказала: «А ну-ка, пошли со мной!..»
Вошли в кабинет. Она села за стол. «Что там у тебя в авоське?» — спрашивает. «Тетрадки, учебники», — говорю. «А ну-ка, выложи все на стол». Выложил. Сам про себя думаю: «Чего это она? Делать, что ли, нечего?..»
Разворачивает газету. Разглаживает ее. Всматривается в страницу. Вдруг говорит: «А это кто? Чей портрет?..» Я посмотрел. «Сталина!..» — говорю даже с некоторой радостью. А она вдруг поджала губы, лицо у нее стало суровым как у вохровца. «Это ты в портрет… В портрет нашего вождя Иосифа Виссарионовича… заворачиваешь тетрадки?! Как ты посмел?!»
И как она учуяла?
Я еще не врубился в глубину своей вины, но пол у меня поплыл под ногами.
Что тут началось!..
Бедный я. Бедные мои папаня с маманей.
Целый месяц отца таскали по кабинетам местной госбезопасности. Наконец-то у «недреманного ока» появилась работа, и можно было показать вышестоящему начальству, что они не зря хлеб едят.
Отец мой, сильный, мужественный. Настоящий мужик. Остроумный, находчивый… Но и он совсем потерял лицо за те дни, что мотался по кабинетам «недремлющих».
Дома он не рассказывал, о чем и как с ним беседуют. Но мы с матерью по усталому и бледному лицу его чуяли, что все мы висим на волоске…
Господь миловал.



В ТЕАТРЕ

В этой же уральской школе, как я позднее понял, мне несказанно повезло с учителем русского языка и литературы. Фамилии не помню. А вот звали ее Виринея Семеновна.
В нашем городке открыли театр. Настоящий. Первой постановкой был спектакль по пьесе Павленко «Счастье».
Виринее Семеновне было поручено сводить на премьеру несколько классов. В том числе и наш.
И вот сидим. На балконе. Все мы в театре впервые. Состояние тревожно-восторженное.
Я сижу недалеко от учительницы.
Поднимается занавес. Сцена заливается солнечным светом. На авансцене человек. В руках лопата. Возится с деревцем. Сажает…
Вот он распрямился. Во рту — трубка. Из нее тянется сизый дым…
Знакомый китель, брюки, сапоги блестят…
Сталин.
Улыбается.
Все узнают вождя. Повисает кромешная тишина — у всех разом перехватывает дыхание. Длится эта бездыханность удивительно долго.
Наконец, как сорвавшаяся скала, грянул гром аплодисментов.
Я невольно взглянул в лицо Виринеи Семеновны и увидел закушенную губу и крупные слезы, медленно катившиеся…
Не с того ли вечера мне ее черные глаза всегда казались влажными?..
Говорила она мало. Но когда говорила, класс замирал. Вопроса о поведении на ее уроках никогда не возникало.
Она была постоянно внутренне сосредоточенной. Рассеянным взглядом скользила по окружающей жизни. Этот ее вид вызывал невольное сочувствие, близкое к состраданию.
Сейчас мне кажется, что она перенесла какое-то большое горе. Гибель кого-то близкого. Или, может, муж ее не вернулся с войны…
Однажды она задала на дом прочесть рассказ Тургенева «Живые мощи» и приготовиться к его пересказу.
Дома я прочел этот рассказ в полном одиночестве. Так получилось, что на тот час никого рядом не было.
Отложил книгу, долго сидел молча, все острее ощущая, что со мной творится что-то неладное. Наконец поднялся. Заходил по дому. Подходил к окну. Рассеянно смотрел в него сквозь туман наворачивающихся слез…
Мне не хватило духа перечитать еще раз текст, дабы деловито подготовиться к пересказу.
Вечером родители решили, что я заболел. И все тянули из меня жилы, мол, как и что? Ничего путного сказать им я не нашелся. Я и сам ничего не понимал, продолжал жить в густом тумане.
Пребывал в нем и тогда, когда на другой день Виринея Семеновна вызвала меня к доске. Я должен был первым начать пересказ, а продолжат — другие.
Я поднялся с места и стал отнекиваться. Потому что вдруг почувствовал, что ничего не знаю, ничего не помню. Тургенев… рассказ… а дальше — полная пустота смятения. Я даже брякнул: «Рассказа не читал… Не успел…» Но Виринея Семеновна, не замечая моей заклиненности, продолжала почему-то мягко выталкивать меня к доске взглядом своих больших темных и влажными глаз. Скандально перечить этой учительнице никому бы и в голову не пришло. И я вышел.
Вышел в полной прострации…
Долго не мог рта раскрыть. Виринея Семеновна стояла у окна, смотрела куда-то на деревья и терпеливо ждала. Чтобы учитель столько ждал?!. И чего?!.
Помню, что рот я раскрыл. Что-то начал мямлить… Дальше не помню…
Прозвенел звонок с урока, но никто не шевельнулся. Я продолжал нести что-то свое. Виринея Семеновна, потупившись, стояла рядом.
Прозвенел звонок на следующий урок.
Но вот, наконец, я остановился.
Мне запомнилась эта повисшая в классе тишина. Она длилась долго.
Никаких комментариев со стороны учительницы не последовало. «Садись», — сказала она.
Я чувствовал на себе глубокий взгляд ее глаз.
Когда я сел, она склонилась над журналом.
Похвалы в свой адрес не услышал. Не удивился бы, если бы за торчание у доски схлопотал «трояк» или «пару». Я не помнил, что конкретно молол, и не достойна ли осуждения была эта моя молотьба?
С той поры между мною и Виринеей Семеновной протянулось невидимая ниточка глубинно-нежного взаимочувствования. Я лелеял в душе эту ниточку. Но мне и в голову не приходило расчетливо «попользовался ее благами».
Несколько дней после того случая мои одноклассники поглядывали на меня с какой-то подозрительной серьезностью. Мол, не с лешаками ли он в тайге снюхался?..
Вскоре потусторонний нимб над моей головой то ли растаял, то ли покатился искать другую, более достойную голову.
Случилось это так. На одном из классных собраний мне поручили выпустить к какому-то празднику классную стенгазету. Выпускалась она, кем придется, от случая к случаю и по приказу. Выпускающего назначала классная.
Нимб над моей головой еще не совсем растаял, потому вопроса — кому выпускать следующий номер газеты, не стоял. Я для порядка начал отбрехиваться, но за дело взялся с тайным желанием.
Колдовал над материалом днем и ночью. Забывал про еду, уроки и гулянки. Серега с Генкой решили, что у меня крыша тронулась. Они требовали разъяснений, а я вместо этого орал на них зло и без видимой причины. Они от меня уходили, переглядываясь и пожимая плечами. Я ведь им даже не давал возможности взглянуть на то, как у меня идут дела.
Больше всего я надеялся удивить ребят рубрикой «Угадай!». В банально-казенном тексте обычных школьных стенгазет эта рубрика была самой живой. К ней-то и устремлялись читатели, как только газету вывешивали.
Долго бился я в поисках свежих хороших загадок.
Газета была готова. Вывесил ее сам, когда никто не видел.
И нет чтобы отойти — уйти, чуток отвлечься. Сел на свое место. Эдаким рабом на галере… Сижу, жду удара плетью… И ведь дождался… Не сразу, правда…
Стали приходить ребята. Газету замечали не сразу. Подходили группками и тут же бросались в хохот. Это от загадок-то?.. Первое, что я подумал с некоторой гордостью: «Видно, я здорово с загадками вмастил. Сам не ожидал…»
Вдруг слышу в разрывах хохота слово: «Чгадай!». Что за слово? Что за чушь?..
Ох, и не сразу понял, что это я так здорово искалечил название рубрики «УГАДАЙ!». Преисполненный свалившейся на меня ответственностью, я, видимо, от волнения загнул хвост первой буквы не туда…
Никто до моих загадок так и не дошел. Всем хватало заголовка, чтобы впасть в истерический хохот.
После того случая я решил никогда больше не приближаться к стенгазетному слову. И на пушечный выстрел.



РАБОТА ВЗРЫВОТЕХНИКА

Через некоторое время узнаю о том, что мирные жители очень даже интересуются взрывчаткой.
В поселке электричества не было. Сидели с керосиновыми лампами. Кое-кто держал радиоприемник на батареях. Как-то один из таких владельцев попросил у меня старые списанные батареи для своего приемника. У нас они применялись и в миноискателях. И моя рация работала на них. Я и дал мужику этого добра с просроченным сроком годности. И не только ему… За это меня угощали парным молоком при каждом моем появлении.
А однажды от одного из владельцев приемника поступила просьба дать или продать толовую шашку. «Охота рыбки глушануть…» — сказал находчивый человек полушепотом. За это было обещано тоже молоко. Но из-под бешеной коровки… «Еще чего!.. — возмутился я. — Да и шашки мы получаем строго под расписку, по акту. Все они идут в дело, на ликвидацию взрыв‑едениц…»
Вдруг подумалось, что просьба эта возникла не на пустом месте. Усекли жители то, как наши офицеры добывали рыбу безо всяких хлопот. Захотелось и им…
Любопытно, что почти все, что мы подрывали — на самом деле оказывалось простым куском железа или недоржавевшей консервной банкой. Редко-редко попадался снаряд, развалившаяся противопехотная или противотанковая мина. «Это ж сколько тола уходит впустую», — подумалось однажды.
И как-то, вместо того, чтобы, вытащив красный флажок, угнездить заряд, я коротким щупом стал осторожно расковыривать землю. Делать это было недопустимо по всем инструкциям. А я сунулся. Из любопытства. Из того ли самого, которое когда-то толкнуло меня лизнуть мерзлую железяку… Или когда в Усть-Нарве лазал с приятелями по еще не заросшим окопам, ковыряясь в итальянских противопехотных минах.
Наконец извлекаю из земли ржавый кусок полосового железа. Вот тебе раз!.. Что ж тут взрывать-то?.. И осталась у меня шашка с полным взрывкомплектом. А что с ней делать? Не говорить же Чейгину о способе экономии госимущества… Короче, когда в поселке ко мне опять пристали, я выложил эту шашку. За что и получил бутылку самогона.
Бутылку распил с двумя приятелями. В кустах, без свидетелей. Просил обоих помалкивать. Очень просил…
Дело в том, что впереди, этой осенью, маячил для меня долгожданный дембель. Учитывая это, решил поступать в Политехнический институт. Комбриг одобрил мое желание. Мало того, он распорядился, чтобы меня раз в две недели отпускали в город на консультации. И как-то совсем не увязывались эти поездки с распиванием самогона в кустах.
Однажды возвращаюсь после такой консультации и узнаю. Несколько архаровцев, когда на посту охраны склада стоял свой друг — тоже архаровец — унесли десяток толовых шашек со всеми причиндалами. При этом вскрывали пломбы на ящиках.
Было от чего расстроиться. Как-то сразу понял: попался. Больше всего мне было не по себе от того, что об этом узнает комбриг.
Стало ясно, что один из тех, с кем я в кустах тогда распивал, хвастливо проболтался. А те, кому он проболтался, не нашли ничего умнее, как грабануть склад. Мол, чем мы хуже тех…
Как-то некстати подумалось, что теперь и офицеры, глушившие рыбу, спишут под эту музыку все, что брали с того же склада.
Из Питера нагрянули следователи. Понеслось, завертелось… Архаровцев повязали, увезли в Питер. Следователи ходили по поселку, разговаривали с мужиками.
В разговорах появилось упоминание железнодорожного моста через Волхов. Как стратегического объекта… Это уже было серьезно.
Наконец тот, которому я толкнул шашку, показал на меня. Прямо перед строем. Я вспомнил выражение его лица, когда он выпрашивал у меня шашку. Теперь оно было иным… Теперь оно было полно значительности момента: он помогал разоблачению пособника диверсантов. А может, и самого диверсанта… При этой мысли у меня даже волосы на голове шевелились, и холод пробегал от затылка по хребту. Но особенно мучительным было думать, что такой поворот дела будет представлен комбригу… Странно, о родителях я не думал.
На другой день, после моего разоблачения, один из следователей доставил меня в окружную прокуратуру. Она располагалась на Дворцовой, под аркой генерального штаба. Там, в подвалах и провел я два месяца.



ДОПРОСЫ

Меня не били, не пытали. Это был пятьдесят восьмой год, когда всплывала чернуха «культа личности». Когда на всю читающую страну прогремел «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. Когда, наконец, вроде замаячила впереди жизнь совсем иная…
А пока меня то и дело приводили на допрос. И днем, и ночью. Записывали показания.
Капитан по фамилии Старателев смотрел на меня со жгучей ненавистью. Ему не терпелось, чтобы я выдал пароли, явки и тех, кем послан на задание взорвать стратегический мост. Капитану явно блазнились и повышение по службе, и, глядишь, какая-никакая медаль, а то и орден… Тут тебе не украденное яйцо из-под колхозной курицы. Но я, по счастью, был все еще «молодо-зелено». К тому же четко знал, что задания на подрыв моста я ни от кого не получал. Такого в природе просто не было. Только бы не выбили из меня это знание… И потому, когда представлялась возможность заснуть, упадал в яму сна со спокойной душой. Тихо радуясь тому, что крыша у меня пока не едет. Посадят? И хрен с ним!.. Посадят-то по лживой заморочке… Одно меня мучило: как ко всему этому отнесется комбриг. Только это и угнетало.
Чуть отделавшись от мысли о комбриге, я спокойно выдавал Старателеву одну и ту же «версию», какую выкладывал ему с первого дня. Буквально слово в слово. Это его бесило. Глушение рыбы и бутылка самогона… Какие мелкие крючки. Он нервничал. Я как-то не сразу заметил, что в такие минуты сосредоточенности он рьяно ковырялся в носу и сощелкивал с пальца в сторону добытые козявки. Это было так странно, если учесть серьезность дела.
А она — эта серьезность — все не вытанцовывалось.
Во мне же крепло ощущение невиновности. А за самогон я был готов отвечать по полной программе. Готов был тянуть любой срок, какой присобачат.
Иногда вместо Старателева допрашивал меня старший лейтенант Чихайлов. С самого начала он великодушно предложил называть его просто Анатолием Григорьевичем.
У него была крупная голова. Уже лысеющая, с глубокими височными впадинами. Он не горячился. Наоборот. Улыбался. Хитро так. Мол, куда ты от нас денешься…
К делу он подходил творчески. Придумывал внезапный подвох и выпаливал им в меня. Я чаще всего не понимал его игры и долбил всю ту же, по его словам, «чушь», от которой он морщился, как от зубной боли, но при этом смотрел мне в глаза внимательнейшим образом, чтобы не упустить «поведенческий прокол» во мне.
Или он вдруг заходил за спину, не позволяя мне повернуться. И вдруг с силой ударял ладонями по моим рукам чуть ниже плеч. И хотя я уже ждал этого, каждый раз от такого удара я вздрагивал так, что и дыхалку перехватывало, и пульс в висках начинал колотиться.
А однажды, выйдя из себя, звезданул мне по уху открытой ладонью. С неделю правое ухо было распухшим. А слух с той поры временами резко ухудшался. С годами прибавился и хронический отит. Думаю, треснул он меня скорее для тренинга. Чтобы не потерять навыки квалифицированного удара…
А тогда, видимо, увидев вспыхнувшее мое ухо, он расхохотался: «Ну, так как?! Может, хватит в игрушки играть? Не пора ли отвечать по делу?!.» «Да я же все по делу…» — задыхаясь, мямлил.
Я устал. Мне все до чертиков надоело. Порою накатывало выпалить: «Да это ж я и собирался взорвать мост! Сам!.. Один! И пошли вы все со своими диверсантами в жопу!..» Только бы все кончилось. И было мне уже совсем не важно, что мне пришьют. Словом, я созрел для «полной сознанки…» Но тут однажды привели меня к Старателеву. Чуть в стороне от стола сидел полковник Скрябин. Страшно стало до смерти. Я, наконец, взглянул ему в глаза. Взглянул — и… мне полегчало. Я прочел в его глазах: «Ну, ты и болван!.. Мешок дури!.. Выпороть бы тебя!..» И больше ничего не было в них…
Он ни о чем меня не спросил.
По приказу Старателева меня увели.
На душе было совершенно спокойно. И только тут я вспомнил отца с матерью. Подумал: как и что я им объясню? Смогу ли объяснить?.. И эта новая тревога поселилась в моей душе. Она росла и была не менее мучительной, чем та — первая…
В конце концов, за мной приехал младший сержант Кулинич, командир нашего отделения радистов. Я был так рад видеть его лицо, с сурово и вечно поджатыми губами!.. Лицо Кулинича, который нещадно мордовал меня мелкими придирками по поводу заправленной койки или бардака в тумбочке. Сейчас я был готов расцеловать его. Разумеется, если бы он позволил…
Кулинич и доставил меня в часть. А через несколько дней штабные писаря сообщили мне, что я официально выгнан из рядов комсомола. Кстати, меня и приняли в него здесь, в армии. Без моего ведома. В те времена это было в порядке вещей.
Вспомнилось, как на втором году службы мое начальство запихивало меня в партию. По-армейски, чуть ли не пинками. Но не уломали… Иначе теперь меня бы вычистили и из партии. А это — дело куда серьезнее. Так что я, получается, в свое время поступил очень предусмотрительно…