ЗИНЗИВЕР № 8 (40), 2012

Критика


Александр Бойников. «Заложники иллюзий».
Тверь: Научная книга, 2011

Времена, как известно, не выбирают, однако бывает, что умираем в них не мы, а время умирает в нас, или — с нашей помощью. Читая новую книгу тверского критика Александра Бойникова «Заложники иллюзий», я не мог отделаться от этого ощущения — в тверской литтусовке, если верить словам Бойникова, нравы застыли «на временах» активного соцреализма, а степень свободы — на оглушительных 90-х, когда вместе с потоком качественной, но запрещенной до поры до времени литературы, нехорошо пахнуло вырвавшейся из оков цензуры графоманией.
В «Заложниках иллюзий» перед нами предельно субъективный, но правдивый взгляд человека, которому обрыдли порядки, царящие в сонном лягушачьем царстве тверской литературы, когда даже у якобы писателей «кваки» получаются какими-то напыщенно-неестественными. И — самопародийными.
Хотя можно ли назвать пародией следующие строки: «Из восточных изысканных блюд / Что-то новое мне подают, / С хрустом я откусил эту жуть — / Вздрогнул: собственный фаллос жую…» В самом деле — неприятно. Это стихи профессора ТвГУ, не первый год возглавляющего Тверское отделение СП. В общем, не случайно поэт и критик Игорь Козлов, ныне живущий и работающий во Вьетнаме, как-то заметил, что было бы не плохо разогнать к чертям собачьим всю эту тусовку СП и набирать наново, но — не по принципу кумовства, а по единственно верному показателю — таланту. Справедливое замечание. Тем более, если цитировать фрагменты из произведений тверских «писателей», любовно собранных Бойниковым в «Заложниках иллюзий», подчас становится страшно за здравый смысл и разум создавших это людей: «Поля в ледяной канители, / Нет пищи, ознобом трясет…» или «Девочка писала стоя, / Ей всего годика три, / И как у нее все устроено / Исподтишка я смотрю». Жутковато, в общем. И, вместе с тем, подкрадывается ощущение — а не выдернул ли это Бойников из контекста? Уж больно гладко и доказательно смотрятся фрагменты стихов, намеренно самопародийно. Или в самом деле уровень тверской литературы скатился до замены «Орбита» чем-то фаллическим и педофилическим вкупе с настоящей какофонией образного ряда?
Впрочем, истина и правда — понятия едва ли совместные, поскольку истина — это то, что образуется на стыке многих правд. Но ужель он прав, этот Бойников? Убедительно и доказательно рассматривает критик творчество тверских авторов, но под одним углом, примеривая на них маску графомана. Может ли он ошибиться (даже будучи честным с самим собой)? Конечно. Но в этом (в честности, а не в ошибках) и кроется самая суть и специфика критики, главная добродетель которой (если можно назвать добродетелью профессиональную критику, в основе которой препарирование чужих душ) — высказывание своего и только своего мнения, без оглядки на мнимых авторитетов. С оценками Бойникова можно и нужно спорить. Так, мне представляются спорными суждения Александра Михайловича о творчестве ржевской поэтессы Любови Соломоновой, чьи стихи, между прочим, не раз публиковались в столичных «толстяках». Да, если не быть знакомым с творчеством Соломоновой, можно вполне «попасться на крючок» Бойникова — приведенные фрагменты стихов ржевитянки выбраны им весьма показательные: «…погружаюсь в мутный гнозис, / как в сплетенья филаментов. / По теченьям клетки носит / жертву — чьих — экспериментов, / мчит меня гиалоплазма / на потеху центриолям…» и прочее. Однако встает вопрос: почему Алексей Алёхин, Кирилл Ковальджи или Станислав Куняев, редакторы соответственно «Ариона», «Пролога» и «Нашего современника» взяли ее стихи для публикации? За что? Не согласен с Бойниковым в данном суждении и Владимир Крусс, один из самых неординарных и самобытных тверских поэтов, отчего-то вовсе незамеченный столичной критикой, хотя Павел Басинский и писал в свое время немало о тверской литературе на страницах «Октября». Пример Соломоновой в данном контексте нужен для понимания неоднозначности и спорности любого суждения о литературе, поскольку на каждый довод можно найти контрдовод.
Да и Павел Басинский упомянут не случайно. Рецензируя книгу, подготовленную В. Непомнящим и посвященную феномену «Моцарта и Сальери», из 900 страниц которой лишь 10 были отданы под знаменитое пушкинское произведение, а остальные посвящены различнейшим трактовкам текста, Басинский восклицал: «Это просто история убийства завистником своего соперника в искусстве — история донельзя банальная» («Октябрь» № 2, 1998 г.).
Впрочем, речь в данном случае об априори талантливом произведении, тогда как большинство адресатов критических статей и фельетонов Бойникова — мягко говоря, любители. Пушкины, пушкинами не являющиеся.



*   *   *

Иллюзии тверских «профессиональных» писателей «спорными» творческими излияниями, если верить Бойникову, не ограничиваются. Язвы «писсобщества» простираются и на административную деятельность, и на прием новых членов, и на осмысление литпроцесса. Что уж там, если «Заложников иллюзий» предваряет цитата из решения суда — обиженных хватает, и когда словесные меры противодействия исчерпывают себя, на Бойникова, защищая честь и достоинство, просто-напросто подают в суд.
И все-таки считать Бойникова критиканом или завистником, как часто его величают «обиженные», по меньшей мере несправедливо. Перегибы перегибами (все субъективно!), но и дыма без огня не бывает, и равнодушие вкупе с угодничеством куда хуже бойниковского донкихотства, говорящего о реальных, назревших проблемах писательской общины Твери. «О чем же бой в книге А. Бойникова? Не исподтишка, а по большому счету — о затянувшемся процессе умирания (успокойтесь, не человек умирает)», — говорит в своей рецензии на книгу критика Валерий Рыжов («Тверская газета»).
Впрочем, если отвлечься от Твери, в современной обесцензуренной России какое региональное отделение СП не страдает подобной «болезнью»? В каком Союзе писателей/литераторов нет случайных и лишних людей?
Нравы угодничества и кумовства не так-то просто выветрить из головы. А когда к ним добавляются вседозволенность и полный развал института цензуры, кричи караул. Оценивая книгу Бойникова, Глеб Сафонов в своем блоге отметил: «Нужно отдать должное Александру Михайловичу за то, что он один из немногих (а может даже и один единственный!) в тверском литературном и окололитературном пространстве, кто видит изъян и открыто говорит об этом что называется “в лоб”». Думаю, этот пассаж требует небольшого уточнения: «когда ему видится изъян». Но именно в этом видении и заключается литературная критика — от «Неистового Виссариона» и до нас, грешных.

Владимир КОРКУНОВ



Анна Сургур. «Четырехлистник».
Тверь: Герс, 2011

У Льва Ошанина есть такие строки: «Уйти захочешь — сам открою двери, / Как ни было бы горе велико. / А рвать так рвать. И можешь мне поверить: / Лишь равнодушным уходить легко»? В лирическом мире Анны Сургур происходит что-то подобное. Только двери открывают и сама Аня, и Тверь, город, который «читал мысли», город, где прошло ее детство и юность. И в этот трогательный момент прощания (а теперь Анна — житель города на Неве) и рождались самые трогательные, самые искренние строчки, которые стали признанием в любви в день прощания.
Максима поэзии представляет собой, если перейти на язык метафор, Тверь, над которой «мечутся стрижи», окаймленную днем сегодняшним, в котором равно соседствуют «батлы», «донцовы» и «пазлы» — из провинциальных лиц.
Последнее сказано с грустной иронией.
Но ирония преломляется в неожиданном открытии — он (столичный житель, для которого провинциалы — что пазлы) не хочет увидеть! — потому что быстрый бег времени, суматошный ритм проносят мимо: «Но Сапсан тебя сквозь Тверь промчал. / Сделав очень важное — не важным!»
Может быть, намеренно желая отказаться от суматошности столиц, стихи Анны Сургур, неторопливы, мелодично-медиативны, заменяющие скорость — на метафоры, и тем самым останавливающими пресловутый Сапсан. Нынешняя остановка — Тверь. Далее — курс на Питер.
Стихотворения Анны Сургур дышат Тверью. Здесь и Сапсан, не подумавший остановиться и пронесшийся мимо, но и сквозь город; и построенная без единого гвоздя церковь (напрямую ассоциирующаяся с прикорнувшим под боком областного центра Торжком); и Берново, где «Прильнула муха к деревянной раме, / а рифмы перелетные на юг / устало потянулись».
Но, как мы сказали, курс Анны Сургур — поэта и человека — из Твери проложен в Питер. Это расставание (а уходя — уходи!) было не простым, мучительным, ломким:

Отнял у меня город.
Все, он теперь ревнует.
Взгляд. Равнодушье. Холод.
Лед вместо губ целую.
Мост. Берега четки.
Бетонное коромысло.
Маленькая девчонка.

В этом стихотворении наконец-то звучит то, что потерялось в повседневности, было обыденным и не таким-то дорогим. Но все обостряется, когда подходишь в некоей точке. То ли — невозвращения. То ли — взросления. Что, в принципе, одно и то же.
Это ведь… признание в любви, помноженное на расставание с детством и с этой самой любовью. «Город читал мысли. / Город учил думать, / Город учил плакать. / И в коридорах лунных, / И в медных руках заката./ Ты отобрал город». Кто он, лишивший лирическую героиню всего этого? Стихотворение посвящено супругу Анны — Леониду Михайловскому, но он ли отобрал (это, в данном контексте, ключевое слово) город? Или Анна сама у себя его отобрала, сделав шаг вверх и вперед? Стоит ли говорить, что любой шаг, так или иначе оставляет за собой то, что не может шагнуть следом. Людей, которые были нужны здесь, мыслей, которые рождались у ферм мостов, слез, который были пролиты в «многооконье каменного Ада». И — третье связующее звено — Санкт-Петербург.
Потому и выходит, что этот треугольник «отобрал город», и, осознавая это, веришь следующему:

Вы за меня сцепились…
Солнечный свет как солод
Льется на мостовые!

Но Питер, хотя и просочился во многие нынешние стихи Ани, все-таки другая тема, тема другой книги и другой Анны Сургур. В нынешнем — переломном — состоянии, привычная к Твери как к части себя самой, бывая в Питере как гость (Я — побеленная ворона, / Словно сор из избы — ничья. / Петербургом вскормили девку…), она еще попросту не знает, чем обернется для нее (в данном случае — в творческом смысле) эта рокировка.
Но эти стихи, находящиеся на перепутье, уходящие из одного состояния (тверского) и превращаясь в другое (питерское) — самые сильные в сборнике. И — самые искренние, лишенные флера прошлых тверских стихов, зачастую, посвященных повседневным мелочам, которых у каждого — много, но с течением дней — незаметных. Нынешний этап — взросление. Лирическое, в том числе.
Оттого и появляются пронзительные строки, что Анне Сургур, а отнюдь не ее лирической героине, пришлось испытать боль — расставания, пусть и меняя ее на будущее, на мечту. Именно тут, на этом перекрестье маршрутов, и рождается она сама, ее поэтический голос, утончившийся до лирической кульминации книги. Питер — мечта, друг, будущее, но и разлучник. Этот парадокс, обычный жизненный парадокс, когда дети улетают от родителей, когда рождаются и рушатся семьи, когда... Да много этих «когда», замешанных на не безразличии...

Ты просто вплел свою стальную нить
В мою судьбу. И не расстаться с нею.

Твоим дождям упрямым поклонюсь,
Под ветром одичалым. Верю стуже.
И в этот час мне твой декабрь нужен,
Твоя нечеловеческая грусть.

Это уже Петербургу, это теперь Петербургу. Это слова о новой жизни, но кто поручится, что именно теперь у поэта и человека Анны Сургур не появится новых стихов, посвященных Твери, трогательных, нежных, в высшей степени поэтических и ностальгически-узнаваемых? В конечном счете, это же ее Тверь, где мечутся стрижи, где город был учителем, где она сама однажды оказалась у «парадного подъезда», ведущего «в вечность».

Владимир КОРКУНОВ



Максим Страхов. «Опыты».
Тверь: Герс, 2011

Писать верлибром в консервативной Твери — роскошь. Роскошь, помноженная на вполне вероятное непонимание, протест, отторжение. А потому стоит ли удивляться, что авторов, выбирающих свободную форму, сравнительно немного. И стоит ли радоваться их приходу. Стоит. Имена Владимира Крусса, Георгия Степанченко, Ефима Беренштейна некоторым образом легитимизируют сам это творческий метод (наконец-то!). Теперь к этому ряду (впрочем, неполному) стоит добавить имя Максима Страхова, выпустившего сборник «строк разной длины» под названием «Опыты».
Максим Страхов — сердечно-сосудистый хирург, преподаватель Тверской медицинской академии, к верлибру пришел не сразу. Начинал, как водится, с силлабо-тоники, но разве можно оставаться в этом выдержанном и выстроенным, строгом пространстве, когда сердце (твое!) чутко реагирует на чужую боль, когда одно неловкое движение, и сердце (человека, доверившего жизнь!) может остановиться. Тогда и развивается это чутье врача, когда чувствуешь запах приближающейся смерти: «У смерти есть запах… / Но чувствуют его / единицы»… с концовкой-приговором:

Может быть,
напрасно
соседка по даче
баба Марфа
так убивается,
что вчера
майским морозом
у нее погибло
два цветущих
сливовых дерева?

Врач — он чувствует. Но, ощущая смерть и жизнь, разве не выстраивается за ним его собственный (во всяком случае, «учуянный») некрополь? Разве каждое такое сливовое дерево не добавляет тяжести на сердце; каждое неспасение — обиды на собственное бессилие. Впрочем, обида — «парализованная старуха», уверяет Максим Страхов. Медицинская метафора, активно им используемая, не переворачивает представления о сути вещей (как это, например, делает метафора Павича), но добавляет оттенок объекту или явлению. Так вот и у смерти появляется сливовый «привкус», и судьба ржавеет, застряв между стрелками остановившихся часов…
Итак, Максим Страхов выбирает для себя именно такой способ высказывания, в котором познание окружающего мира происходит посредством детали, параллельно с изучением себя. В этом тоже есть что-то медицинское. Отмечая для себя какое-то несоответствие, сбой, сдвиг, деформацию, произошедшие в реальном мире, он проецирует их на себя, и таким образом корректирует свое пространство, разрывая шаблоны и преломляя поведенческие векторы.
Зачастую это построено на явном или скрытом парадоксе. Так, к примеру, о выборе медицинской профессии Страхов говорит посредством метафоры сравнения. «Вчера впервые / пошел топить / муськиных котят. / Не смог! / Сегодня утром / решил поступать / в медицинский». Это текст-парадокс, в котором опровергается устойчивый штамп о врачебной отстраненности, целого пласта культурной инерции, связанного с медицинской этикой и (бес)принципностью. В простых словах кроется мощный импульс — милосердие, ответственность за жизнь другого (даже котят!). То есть парадокс о страхе перед чужой смертью (кажется, мы настолько огрубели, что не воспринимаем утопление котенка как убийство!) накрепко переплетается с очеловеченным представлением о справедливости, медицинской ответственностью за все живое, в которой смерть — лишь вынужденность бытия.
Медицинская тема — не единственная в «Опытах». Стихотворения о личных взаимоотношениях, окружающем не-медицинском пространстве (при этом профессия врача довлеет, являясь ключевой — или самой яркой). Но поэтическая механика сходна. Главенствует деталь или — наблюдение. В нарративе — ситуация, после которой следует вывод, умозаключение, зачастую, как мы говорили, метафорическое. Та же самая судьба, застрявшая между стрелок давно не ходящих часов, подвигает протагониста обездвижить и наручные часы, фиксируя собственную сломавшуюся судьбу:

Старинные часы показывают два.
Уже который час, день и год подряд…
Лучшие мастера не могли восстановить
давным-давно сломавшийся механизм.
Быть может, чья-то судьба
застряла между заржавевшими стрелками,
отказавшись от продолжения?..
В без четверти десять ты
ушла навсегда.
Вытаскиваю батарейку
из подаренных тобой
японских наручных часов.

Осмысление себя происходит параллельно — и в «профессиональных» текстах, и в любовной лирике, и в ироничной.
Последняя, в общем-то, не просто дань моде, а еще один способ познания, и тоже, в некоторой степени, «медицинский». Ибо ироничный взгляд на мир камуфлирует обостренное восприятие (если, конечно, не несет в себе задачу разрушения шаблонов и скрытую насмешку, что в нашей поэзии — вспомним того же Кибирова — происходило не раз). А человек, врач, не сумевший утопить котят, априори воспринимает окружающий мир болезненнее многих и чужую боль — как свою, чему немало подтверждений в тексте. Впрочем, мы говорим об иронии.

Вчера утром проснулся
В одной постели с Диной Крупской.
Сегодняшнюю ночь
Провел сразу с тремя —
Олесей Николаевой и
Двумя Верами — Павловой и Полозковой.
Страшно представить, что будет дальше,
Ведь на полке стоят нечитанными
Ковальджи, Кибиров, Пеленягрэ и Кенжеев…

Язык Максима Страхова достаточно скуп (не беден!), и это тоже осознанный ход. Те же самые образы, те же самые темы можно было бы подать цветасто, найти броские и нарочито-яркие метафоры. Но тогда стихотворения лишились бы своеобычного обаяния, повествовательной доверительности, образов, возникающих не на бумаге, а в читательском сознании. Это в сегодняшнем мире постеров и слоганов представляется достаточно важным. Как сказал Владлен Кокин о поэзии Максима Страхова: «Мысль заработала, а это уже встреча с поэтом!». И мысль эта не изобразительного толка, а нравственного. Тоже, в какой-то мере, опыт.

Владимир КОРКУНОВ