Портреты поэтов
Эмиль СОКОЛЬСКИЙ
Прозаик, критик. Родился и живет в Ростове-на-Дону. Окончил геолого-географический факультет Ростовского государственного университета. Автор публикаций об исторических местах России, литературоведческих очерков и рассказов. Печатался в журналах «Дети Ра», «Футурум АРТ», «Аврора», «Музыкальная жизнь», «Театральная жизнь», «Встреча», «Московский журнал», «Наша улица», «Подьем», «Слово», «Дон» и других. Редактор краеведческого альманаха «Донской временник» (Ростов-на-Дону).
ЖИЗНЬ СКВОЗЬ СЛЕЗЫ. МАРИЯ МАРКОВА
Мир у Марии Марковой — грустный, трепетный, беспокойный, в ее поэзии — «застенчивый воздух», «уязвимые вещи», «медлительные слова». Звуки приглушены, очертания предметов зыбки, размыты, состояние природы, которая то и дело становится фоном ее переживаний, гармонирует с ненастным состоянием души, — состоянием душевного одиночества как нормы жизни («Если в мире холодно, значит, апрель высок»; «холодом сизым больно хлестнет река»). Все у Марковой окрашено в полутона, все освещено ровным неярким светом; иногда кажется, что она хочет спрятаться и от неяркого — в полусвет, где так хорошо уходить в свои мысли, в полусонные образы, плыть «по реке времен в забвение», — там, во сне, кто-то «за руку берет нас / и в темноте ведет по комнатам пустым»; там, во сне, слышны ночной стук в окна, голос придонной травы, — что все это означало? — «А это жизнь росла, сквозь слезы проступая», — жизнь, в которой остро не хватает тепла. Когда поэт говорит о «незримой звезде», несколько странная фраза «но этой ночью я ее не вижу», пожалуй, означает — зрение внутреннее, зрение души. Жажда тепла проходит через все стихи Марковой; слово «нежность» то тут, то там возникает в тихих, задумчивых строчках. У позднего троллейбуса, в который она садится, продрогнув на сыром ветру, «есть ключик скрипичный для нежных строк». «Кто еще к нам так сиротливо нежен?» — спрашивает поэт, глядя на мягкий первый снег. Чувствами наделена и живая природа: «Какие скорбные деревья во дворе, / какие нежные деревья во дворе!». «Соседи смотрят, нежные, как дети», — вспоминается детство, и тогда — «Память нежная, девочка в белом / повернется, и музыка — стоп...»
Там, в детстве, и остались все яркие краски, все звонкие звуки, «ослепительное солнце», «рокот в крови». Маркова отдается во власть памяти, не в силах отвести глаз от всего того, что неизбежно растворяется, собирается воедино, вновь размывается, — и мерцает, теплится в душе, согревает. Поэт словно боится спугнуть видения прошлого — только бы оградить себя от неуюта, от пустоты, от холода, — оттого голос ее негромок, звуки смягчены и даже буквы ласково перекликаются одна с другой; строки могут плыть («полотна полынного, льняного / отпевает целый день игла», «легче легких ангелов и пыли»), бормотать-нашептывать («Помани меня — белый дым — отболит не скоро — / кисть сирени лишь опалила шею») и даже чирикать («Мы ничьи, мы ручьи или птичьи теперь голоса»).
Вот улица к реке; у реки полощут белье; в какую-то мистическую воронку затягивает одну за другой незабвенные детали: «вода забирает на дно / то ленту, то юбки воздушное полотно»; сам поэт не виден, не слышен, он замер и следит за тем, что происходит в потустороннем, смутном сне, куда не проникают ни цвета, ни звуки:
Как будто я вижу, вот тут подглядела случайно,
как падает камень, как щепку уносит, качая.
С корзиной тяжелой идут, поднимаясь, легки,
неясные тени, забытые старики,
совсем еще юные, гибкие — не спугни.
Они ведь уверены, что совершенно одни.
Эти строки снова и снова доказывают, насколько велики возможности классического рифмованного стиха, насколько такой стих органически необходим для выражения сокровенного, интимного, для разговора «не напоказ», а — наедине с собой, когда на ощупь чувствуешь каждое слово. И если иногда случаются легкие ритмические сбои, они не нарушают плавности песенного стихового течения; которое не убаюкивает — мягко теребит душу, задевает самые тонкие ее струны.
С кем говорить и о чем говорить, не понять.
Окна распахнуты. Дождь шелестит, наступая.
Клейкая смолка листвы. Голубая кровать.
Все произносится, как поцелуи, губами, —
да и произносится порой бережливо, смущенно, почти стыдливо: как бы не раскрыться до конца! —
Прости за это разное дыханье —
в дверях, прервавшись, робкая, стою, —
за то, что я неровными стихами
чужим тебя невольно отдаю.
Но это о любви. Когда Маркова говорит о детстве, ее сердечные излияния предела, кажется, не знают. Оплакивание детства выглядит порой чрезмерным, томление души безысходным («Детское прозвище вслух бы мое назвали, / дали с собою сладостей мне в кульке»; «Всех нас детство слегка опалило, / подменило, к черте подвело»), но — что для нее характерно — она не хочет расставаться с «теплом утрат» («если плачется — плачу»), согласная несмотря ни на что «и жить, и знать, и чувствовать» — поскольку «мука / не чувствовать, не знать», — с не гаснущим ни на миг стремлением сохранить в себе чистоту светлых детских ощущений. И если «Задрав башку, заучиваешь стоя / листвы и ветра легонький словарь» — есть надежда, что тесноту сегодняшнюю заменят «шум ветра и теплый воздух».
Мысль о смерти подстерегает поэта на каждом шагу, оттого так обостренно-печален ее поэтический голос, оттого столько любви и нежности в этом слегка замедленном пении строк. Только любовь и нежность спасают прошлое, спасают дорогих людей, спасают самого поэта; только любовь и нежность — как ни странно — залог ее душевного равновесия:
Об ушедших вслух не говорю.
Все они оплаканы от сердца.
И под снегом неба на краю
я для них рубашечки крою,
чтобы каждый мог потом одеться.
Мало того, что любовь к ушедшим — это победа над смертью. Кажется, сама смерть для поэта — объект «невыносимой жалости». Оттого —
И вот она, большая,
глядит-глядит в упор,
Ей все вокруг мешает,
и тень моя мешает,
и жизнь моя мешает
существовать с тех пор.
Конечно, частое обращение к «смерти», к «облаку», к «ангелам» уже означает — идти по кромке, по грани хорошего вкуса: вот-вот скатишься в банальность. И правда, фразы вроде «Все познается в тоске, / близко к телу допущенной», «Меняется все так непоправимо, / что некуда становится идти», «Остальное — из прозы, из жизни, / из того, что не стоит яйца…», «Мы с тобой от земли оторвемся вот-вот / и совсем невесомыми станем», «Я стояла на горке, и лес под ногами качался, / поднимался на цыпочки или парил без опор», — вызывают лишь улыбку. Однако — без этих милых неловкостей, без этих взволнованных оговорок, без простодушных банальностей, без речевых излишеств — может, и не было бы правды чувства, не звучала бы столь обаятельно и трогательно поэтическая речь?
Да и банальности ли это — «пели ангелы, птицы взлетали, / как большие цветы, надо мной», «долго пели мои соловьи. / Долго пели кузнечики...», «и достала беленькое платье / с кружевами, с узким пояском»; банальна ли та память, которая
...не плачет, не просит,
только узкую ленточку вьет,
только белое платьице носит,
только детские песни поет?
Стесняющая дыхание тревожная интонация, неумолчная взволнованность, не переходящая ни на крик, ни на шепот, создают такое особое звучание у стихотворений Марковой, что ему не можешь не верить, остаться к нему безучастным. «Критический разбор», пожалуй, показался бы мне здесь неуместным, неорганичным, даже досадным. В горестных нотах поэзии Марковой живет нерушимая гармония, — ее стихи — своего рода «счастье в печали», сладость трагедии, боль вместе с лекарством. В таких случаях неизменно приходит на память мысль Пастернака (со слов Андрея Вознесенского): «Художник по сути своей оптимистичен. Оптимистична сама сущность творчества. Даже когда пишешь вещи трагические, то должен писать сильно, а уныние и размазня не рождают ощущения силы». Этому замечанию вторит Евгений Винокуров: «Кому нужна одна боль, одна сухая тоска?»
Когда Маркова пишет, что «Не хватает одного: / лечь, притворившись спящей и больной», что «хочется сесть под собственной дверью, выть / песню тоски, которую не избыть», что «жизнь — обыкновенна, / и ничего не вышло из нее», что «колыханье листьев» манившего когда-то леса должно оставаться «неприкасаемой огромной книгой» — поскольку, увы, только непознанное прекрасно, — я не чувствую пустоты и уныния, хоть мне такой настрой и совершенно чужд. Я не верю тому, что нас «радость беспокойная все реже посещает», или — что «Чудеса же право, ерунда». Я верю самому строю поэтической речи автора, — речи, в которой поэтическое чудо — на каждом шагу. Впрочем, Маркова проговаривается: есть и реальные чудеса — в том самом лесе, где
предстоит чудесами заняться,
из шиповника выйти в крови
или в венчиках розовых, чтобы смеяться,
а потом сколько хочешь — живи.
За радость, за чудеса — приходится расплачиваться незаживающими ранами: вот уколола сосновая «сухая иголка», вот оцарапал шиповник, — но разве они от этого перестают быть чудесами? И разве, пережив, испытав чудеса, «все возможно вымерять линейкой / и пространство подвести к нулю»? Нет, — словно в шутку продолжает поэт,
Жизнь — бездарность, сводня, грамотейка —
я тебя, безделицу, люблю.
Однако никакой шутки здесь нет. Поэт, отвергая действительность, которой окружена, стремится к действительности иной, — но какой? К той действительности, где есть свобода от душевной тяжести, где не противопоставлены «вчера — сегодня», где нет разлук и безвозвратных потерь, где все дорогое — рядом. Где не давит бремя опыта, бремя ранней зрелости. Где возможно даже, вопреки рассудку,
…вырасти над домом
воздушным шаром, голубой звездой,
…………………………………………..........................
Корабликом тетрадным неуклюжим
зависнуть на секунду над судьбой,
над зеркалом дворовой мутной лужи,
над липами, над горкой, над собой.
Зеркало дворовой мутной лужи... липы... горка... и еще много-много всего, рассыпанного по строчкам стихотворений Марии Марковой, ведь «дороги сердцу подробности»: «облако сиреневого сада», «сероватый лед», «река с придыханием», «ветки сухой аскетичной рябины», дворник, который «ходит в синей-синей куртке / по строке декабрьского письма»...
Отчего так трогают сердце все эти приметы, вплетенные в растерянно-печальные строки?
Они, несмотря ни на что, говорят о том, что на свете есть чудо. Что на свете есть поэзия. И что поэзия — это, помимо всего прочего, и ощущение рая на земле.