ЗИНЗИВЕР № 3 (123), 2021

АЛЛА ДУБРОВСКАЯ
Прозаик. На родине работала учителем истории, техником-смотрителем, теплорегулировщиком. С 1992 года живет в Америке. Публикации в журналах «Звезда», «Октябрь», «Волга», «Крещатик», «Новый Берег», «Интерпоэзия», «Зинзивер».



НЕОБЖИТЫЙ САД

Бывает так, умирает близкий тебе человек. Ты погорюешь-погорюешь, да и не то, чтобы забудешь, а свыкнешься с этой утратой, но через много лет он вдруг вернется в твою память со всей необъяснимостью и невосполнимостью исчезновения из твоей жизни.
Так произошло со Львом Айзенштатом, умершим шестнадцать лет назад. Так произошло и с его стихами. Они не только не устарели, они стали значительнее и прекраснее. В них проявилась скрытая когда-то для меня наполненность его жизни.
Он был высок, сутуловат и узкоплеч. Отсутствие атлетизма подчеркивали очки с большими диоптриями. Брови над оправой подняты уголком, как крыши детских домиков. Нос как нос. Рано начавшая седеть борода. Сейчас мне кажется, что он всегда выглядел старше своих лет. Пиджак и галстук — обязательная униформа советского инженера. В то же время была какая-то нелепость во всем его облике, особенно зимой в шапке с опущенными ушами, было что-то, выделявшее его из толпы сослуживцев, обреченных на томление в «засекреченных конторах» от звонка до звонка. Внимательный взгляд, никогда не враждебный и всегда открытый. Еще улыбка. Еще интонация. Как ее описать? Не знаю. Просто слышу: «Ястреб, ястреб! Ты такая птичка, — мягко и слегка нараспев, — по сравнению с бомбардировщиком, заслоняющим собою небо!» — голос суровеет и крепнет, поднимается к небу, заслоненному брюхом бомбардировщика. Строчка не его, а рано погибшего врача и поэта Юрия Кассельмана, но для меня — ставшая рефреном тех лет, тех встреч, тех разговоров на наших коммунальных кухнях. «Алка, Алка! Ты такая птичка!» — и много позднее моей дочери: «Машка, Машка! Ты такая птичка!» Птички разлетелись.
Проходной двор на Чайковского теперь наглухо закрыт чугунными воротами. Больше нет коммуналки на четвертом этаже. Остался Левушка Айзенштат. Вот он входит в мою память, в дверь нашей первой с поэтом съемной квартиры на Кондратьевском. Освещение за его спиной, я в темном коридоре. Легкая неловкость вскоре преодолена: в кухне под столом стоит огромная бутыль браги, милостиво оставленная хозяевами. Выпить поэты любили. Из этой бутыли хлебнули многие. Должно быть, он промучился на раскладушке, расставленной тут же на кухне, потому что на первый утренний вопрос: «Ты спишь?», ответил: «Еще нет!» Перепутанность наречий («еще» с «уже») насмешила и запомнилась на всю жизнь. Что там было потом? Поэты похмелились. А дальше надо было возвращаться в домик в Лахте, где ждала мама.

Это Лахта, и дождь, и рябины,
Это, ах ты, бледный закат.
Мать стоит в ожидании сына…

Там вечное чувство вины, туда — возвращение вечно блудного сына, там куст, возле которого он вдруг разрыдается, бог знает отчего, но уже после ее смерти.

В черных оспинах, лунках — люблю.
Возвращаясь от друга, так долго
Мы болтали, тоску накормлю
Переливом сырым и блестящим.
Так убито и преданно жить:
В черных оспинах, язвочках влаги.
Это речь начинает першить,
Почему не хватает отваги
Отказаться, не дорожить?
Шелестящую силу забыв
И свободу, старательно втерты
Эти листья в зернистую плоть.
Все — отрыв и обрыв.

Я еще не хочу про «отрыв и обрыв». Это придет позднее. Пока мы молоды, а если верить фотографиям, то и прекрасны. Я помню, как смеялась над засыпающими перед телевизором родителями. Что там показывали? Съезды партии? А у нас какие-то лито и студии, спектакли и выставки, кинотеатр «Спартак», самиздатовские книжки и разговоры на кухнях под портвейн или сухое. «Нет, ты подумай, приносят портвейн, а пьют мою водку», — сердился поэт. Пили все, но начинали с нее. Говорили обо всем. Кажется, это у Ахматовой: «Мы молчали, когда говорили наши мужчины». Я не просто молчала, я внимала. «Лучше тебя ни одна не умеет молчать». Но это про меня, а я хочу — «про нас». Не могу припомнить ни одного изматывающего монолога или требования не перебивать, «когда я говорю». Разговор всегда был общим. На наших кухнях витал «вздор возвышенной беседы». Все было важным, все было нужным. Иногда вдруг читались стихи, но не нарочито, а когда вспоминались важные строчки. Чаще всего Пастернак. Левушка любил Кушнера. Еще помню завороженность Мандельштамом, стихи которого в ту пору стали доходить до нас в томиках иностранных издательств. А вот свои стихи поэты не читали, зато обменивались машинописными листками. Этот обмен напоминал мне таинственный ритуал. Поэты удалялись и что-то тихо говорили друг другу. Я никогда не принимала участия в обсуждениях, но наблюдала за ними, словно за каким-то священнодействием. Прозаики у нас тоже были. И переводчики, и художники. Среди ночи мог закатиться поддатый композитор, но этот моей милостью не пользовался и любезной я с ним не была. Словом, у нас «всех было», и если мы не вышли из гоголевской шинели, то из таких квартирников — наверняка. Лев же был еще и участником каких-то неведомых мне ЛИТО и таинственной организации, где изучали то ли Библию, то ли Талмуд. Насколько я понимаю, его волновала принадлежность к иудаизму или то, что сейчас называют самоидентификация, занятие опасное по тем временам. КГБ было рядом, сразу за проходным двором. Первые потрясения от встреч с представителями данной организации описывать не буду. Это тоже было неизбежностью того времени.
Обычно Лёвушка, изрядно набравшись, срывался первым и летел… не всегда к маме в Лахту. Его поспешные исчезновения, ставшие традиционными, вызывали насмешливые замечания, впрочем, вполне безобидные. Мне и тогда не было дела до того, куда и к кому он мчался, такой нелепый в теплых скороходовских ботинках, с понурой спиной, удаляющейся в даль коммунального коридора, а сейчас и тем более, потому что есть вот это:

Однажды проснуться на даче, веранде чужой,
С трудом разобрав, что находишься в Новых Ижорах.
Вчерашний поступок, он как-нибудь связан с душой?
Не знаю, не знаю, не думаю, слушаю шорох.
Смотрю, как сливаются наши дыханья в одно.
Оно исчезает, промаявшись облачком белым.
Веранда не топлена. Впрочем, не все ли равно,
Что дров не хватило, когда согреваются телом.
Не все ли равно — если ворон так долго кричит —
Какое сегодня число, или кто с тобой рядом.
Позднее, позднее душа тебя вновь уличит,
Как будто заказано жить с постоянным надсадом.
Пока мы лежим, натянув к подбородку пальто,
И ворон кричит, как судьбой надрывается черствой,
Ты сам удивишься: душа, несмотря ни на что,
Живой остается. Какое, однако, упорство.

Еще это было время отъездов. Кто-то из друзей отправлялся в дальние края. Расставались навсегда, не зная, что в будущем будут дарованы и возвращения и встречи. Среди покидавших родину была и несбывшаяся возлюбленная.

Я буду знать, что ты теперь живешь…
Я посмотрю на карту и увижу,
Где именно: вот розовое сплошь
Отечество, сиреневые галлы,
Америка одета в куртку беж.
Насколько это дальше или ближе
От Ленинграда, в сущности, неважно,
Но важно, что на плоскости бумажной
Пунктиром обозначили рубеж.
Еще я буду знать, что навсегда
Мы расстаемся.
……………

Не могу не продолжить строчками из посвящения тому же адресату:

Весь день шел снег и выбился из сил
К полуночи. Он что-то заносил.
Какая изворотливость глагола:
Он заносил на память этот дом,
В котором суматоха и разгром
Сегодня, а назавтра будет голо.

Пустоту душевного разгрома не смогли заполнить последовавшие через много лет встречи. Потом появится еще одна далекая и тоже несбывшаяся возлюбленная. И снова письма в стихах:

Не судьба, а какой-то языческий бог
Нашептал, на тебя эту встречу навлек.
Словно нитку вдевая в иглу,
Свел двоих на углу.
Это он, покровитель литовских чащоб,
Начудил, ибо чем развлекаться еще,
Как не зрелищем встреч и разлук?
О, истоптанный круг! И когда я тебя вспоминаю, когда
О тебе сновидений слепая вода
Заливает меня наяву — вот когда я живу.
Вопреки расстоянию, благодаря
Произволу. И дабы лесного царя
Хоть немного задобрить — не ставлю свечу,
Но беру авторучку и «ачу»* шепчу.
_____________________________________
* «Ачу» — спасибо (лит.)

А потом от далекой и несбывшейся возлюбленной он обратится уже к возлюбленной вымышленной.

Уйдем, давай уйдем
В мой необжитый сад.
И я покажу тебе дом,
В котором уже не грустят.
Дом на краю глуши,
Выбелена стена.
И на столе кувшин,
В комнате — тишина.
Куст растет за окном,
Лакомится пчела.
Кончится день добром
Нынче, как и вчера.
Видишь, луна кругла,
Полночь падает ниц.
Глянем мы в зеркала
И не узнаем лиц.
Это лунный озноб
Нам не дает уснуть,
В этом доме окно
Не обещает путь.
Только был бы приют
Нашей общей судьбе…
Это дом на краю
Вымысла о тебе.

Печаль всех этих обращений, столь явственно звучащую сейчас, я тогда не понимала то ли по молодости, то ли от невнимания. Может, поэтому, читая сейчас «Слепок», книгу стихов Дановского, изданную друзьями уже после его смерти, я начинаю понимать то, что было скрыто от меня раньше. Теперь даже фотография четырехлетнего мальчика, испуганно прижавшегося к маме, стоящей у гроба мужа, которую я увидела впервые в этой книге, говорит мне о многом. Похороны отца, обставленные со всей пышностью уходящей эпохи, запомнятся ему навсегда. Ребенок, потрясенный видом смерти, будет заворожен открытием ее неизбежности всю жизнь.

Полковник Айзенштат лежит в гробу.
Вокруг стоят деревья и солдаты.
Какая-то девчонка у крыльца
Все мечется. Умолкшую трубу
Сменяют троекратные раскаты.
На транспаранте «Слава РКК!»
«Смерть вырвала…» Суконные слова
Исправно говорит начальник штаба.
……..
У малыша в одной руке берет,
Другой он треплет траурную ленту,
И наготове слезы, что горох.
Из мальчика получится… Вопрос
Мне и сегодня кажется открытым.
По крайней мере, можно говорить,
Что я смотрел свободными от слез
Глазами, понимая под пиитом —
Стремление предмет разоблачить.

Не думаю, что ирония последних строчек преодолела память об этом потрясении. Ну а потом пришло время ночи у кровати умирающей матери.

Азраил, уводящий в ночь.
Руки сложа, сижу на стуле.
Я ничем не могу помочь.
Обезболивающие пилюли
Только в памяти нахожу.
Третьим лишним сижу.
Ты говорила мне «егоза»
И в нелепом тазу купала.
Вот я твои закрыл глаза
(Это не много, но и не мало),
Преодолев испуг,
Соединив концы и начала.
Линия линий: круг.

«Конечно, душа есть, — говорил он потом. — Иначе, что же означает этот глубокий последний выдох?»
Врачей среди нас не было, я, во всяком случае, их не помню, да и не нужен был никто, объясняющий физиологию этого горя. Только с Лёвушкой я так много говорила о смерти. Помню, мы пытались понять, как это «не стать». Он узнал это первым, но вслед за всеми приобщенными теперь хранит молчание. Я вообще любила с ним разговаривать, если сказать точнее — с ним говорить. Он был чуток и сосредоточен. Ни тени снисходительности. Мы понимали друг друга. Не случайно же появились эти строки:

Жаркую встречную речь, звуковое дутье
Я бы сейчас променял на молчанье твое.
Ибо оно растворяет любые слова —
Это буддийская, что ли, звенит тетива
И разрывает признания тесную сеть.
Лучше тебя ни одна не умеет смотреть.

Я думаю, он умел говорить со всеми. Разве не подтверждение этому его многочисленные стихи с посвящениями, которые мне кажутся продолжением диалогов, часто уже посмертных.

Число наших встреч составило, по моим,
В переводе на алкоголь, подсчетам,
Литров тридцать. Выпивка — псевдоним
Гения, сыгранного идиотом.
Все пустые бутылки памяти можно сдать:
Это подсобка души, ее кладовка.
Что с тобой теперь, перед кем предстать
Ты обязан, — выговорить неловко.
Потому что я вижу тебя живым,
Прислонившимся ко стволу рябины,
Улыбающимся, молодым…
Вот и настали сороковины.

Это из стихотворения памяти Вальки Румянцева, открывшего счет смертей в нашем близком окружении. Потом Лев помянет многих. Но, наверное, хватит об этом, он же писал не только о смерти. Радовала ли его жизнь? Конечно.

В прожилках смерти жизнь.
И руки старика,
И голубь, бьющийся в окно всей грудью,
И эта темная ленивая река,
Чуть отливающая ртутью.
Двоящееся эхо. Кто кого
Аукает, уводит, окликает.
Чье пораженье или торжество?
Зачем меня все это занимает
В минуты счастья?
Видимо, душа
В земном существовании коротком
Не надивится миру, что, дрожа,
Из умиранья и цветенья соткан.

Я помню его в то время. Он был озарен и все так же немного нелеп в переживании «минут счастья». Когда много лет спустя я напомню ему про это состояние, он как-то обреченно отмахнется.
Между тем жизнь шла своим чередом на Чайковского, куда нас занесло с поэтом, и в Лахте. Лёвушка женился, родился Мотя, потом появилась Катя, а у нас подрастала дочь Маша. Встречи стали не частыми, но, как мне кажется сейчас, не менее дорогими. В памяти всплыла его смешная фраза, сказанная про тогдашний мультик «Винни-Пух»:
«Все-таки Милн был евреем!» Это о грустной иронии ослика Иа.
Не знаю про Милна, но на человеке с фамилией Айзенштат лежала определенная печать. Почему-то вспомнился пивной бар неподалеку от «Чернышевской», куда поутру поэты закатились опохмелиться. В полуподвальчике было не так уж и много народу. При нашем появлении разговоры смолкли. «Куда ты?» — предостерегающе зашипела я на Лёвку, безмятежно шагнувшего к стойке. Настороженность и враждебность сверлили его спину, бестолково тыкающуюся у прилавка в ожидании снисходительного внимания тетки в фартуке. Потом разворот с кружками в руках, никакой встречной агрессии или заискивания во взгляде, только понятное всем присутствующим предчувствие спасительного глотка. Думаю, именно это разрядило обстановку, на нас больше никто не обращал внимания…
Если с фамилией Айзенштат еще можно было зайти в пивной бар, то издать сборник стихов невозможно. Отсюда и появился псевдоним Дановский, позаимствованный у близкой подруги. Но о первом сборнике говорить еще рано. Он все еще инженер, ежедневно ходящий на службу в какой-то секретный «ящик» у Нарвских ворот. «Германн сошел с ума и сидит взаперти./ Мы сидим на работе с восьми тридцати/ До пяти пятнадцати пополудни./ Эти два числа означают будни». О его работе я только знала, что она ненавистна, но ни о каком уходе-избавлении не могло быть и речи. Да и куда? В котельную? Выехать за пределы? А секретность? Нет, к этому он был не готов. Тем временем события в стране набирали обороты.

Я в этой жизни — словно в долговой яме.
Но выдержу — не потому, что одержим долгом.
Но выдержу — не потому, что одержим ямбом
Или румяным певчим восторгом.
Все проще. Я заготовлю
На черный день — черствое слово.
Благословлю стены и кровлю
Чужого и случайного крова.
Но я виновен тем, что остался.
Что наблюдал вместе со всеми,
Как размывая ручей Кастальский,
Водопроводное хлещет время.

Мне кажется, он родился с врожденным пороком — неизбывным чувством вины, неотступно следовавшим за ним. Сначала перед стареющей мамой, женой и детьми, потом еще перед чем-то или кем-то, благо всегда находились причины для этой «тяжести за плечом».

Вот этот мир, где мною предпочтен
Потусторонний долг прямым заботам.
Где так бесплотна тяжесть за плечом,
И только перед этим небосводом
Ответствую. Где буду уличен,
Что оставался в жизни ни при чем.

В начале девяностых многие, включая меня, покинули родной город и переселились в чужую страну. Мы часто виделись перед отъездом. Лев запомнился подавленным и озабоченным. Тяжесть необходимости принятия решения навалилась на него со всей беспощадностью.

Я знаю, что ехать не надо,
И что оставаться нельзя.
Что треснувшая громада
Заваливается, грозя.
И это не блеск парадокса,
А трезвый и взвешенный взгляд.
Тоскою больничного бокса
Огни городские горят.
И я, от судьбы принимая
Такую ребристую вещь,
Как выбор, заранее зная,
Что шепот ошибки зловещ,
Смотрю, как по небу ветвится
Изломанной молнии ствол,
Как вспыхивает зарница
И как озаряется стол.

Наверное, он решил все правильно. Разрыв с родным языком был для него немыслим. Остается только добавить, что повзрослевшие сын и дочь сделают другой выбор.
Мы не виделись семь трудных для обоих лет. На родине в это время царили запустение и нищета, а уж как было в Бронксе, районе Нью-Йорка, где прижилась беднота со всего света, писать не буду. Я знала, что «почтовый ящик», в котором работал инженер Айзенштат, развалился. Семейство его бедствовало, впрочем, как бедствовали и многие мои бывшие соотечественники. Благословенная помощь пришла неожиданно, кто-то предложил место в Еврейском общинном центре. Это было точное попадание: любовь к поэзии стала, наконец, помогать ему зарабатывать хоть какие-то деньги. Думаю, он был идеальным ведущим ЛИТО. Уверена, он научил многих чему-то главному, тому, без чего жизнь скудна и однообразна, а нам, через какие-то связи этого самого центра, была подарена встреча.
В аэропорту он долго не показывался среди прибывших пассажиров. Я уже волновалась, когда увидела, наконец, знакомую понурую фигуру. Та же шапка с «ушами», радостно блеснувшие очки, слегка тянущая интонация. Устал, замучился, но по дороге в Бронкс ожил, стал рассказывать о поездке в Чикаго, о своем там поэтическом вечере, что-то еще, что я уже забыла. Дома я увидела, как он постарел. Наверное, он подумал то же самое про нас. Оказалось, что недавно перенес микроинфаркт, поэтому бросил пить. За встречу немного все-таки выпил. И снова тот самый, общий разговор на кухне. Ничего не изменилось, все те же: Помню, как расхохоталась, услышав от него подхваченные словечки типа «трра-фик», но что-то все-таки настораживало, появилось в нем что-то новое, какая-то усталость в знакомых чертах. «Возможно, от длительных перелетов, новых впечатлений», — гадала я. Через какое-то время оказалось, что не только это. Он был достаточно откровенен со мной, вернее, настолько откровенен, что я поняла — в его необжитом саду наступил «отрыв и обрыв». Видеть его несчастным мне было тяжело. Но Лёвушка не был бы Лёвушкой, если бы вдруг не сказал с узнаваемой интонацией: «Как здесь красиво!» — про бульвар, по которому мы гуляли. Бронкс вызывал у меня эстетический шок, а ему понравился! Каким же унылым был вид из окна его квартиры в новостройках, куда семейство переехало с Лахты.
Есть еще одно прекрасное воспоминание: поездка в нью-йоркском сабвее. Чернокожая злющая девица в будке огрызнулась на мой вопрос, как проехать до нужной станции. Я растерянно оглянулась на топчущегося сзади Лёвку: шапка с опущенными ушами, намотанный шарф поверх пальто «эпохи Москвошвея»… Вид вполне нелепый как всегда… И тут он совершенно неожиданно заправски и задорно подмигнул этой девице, которая так же неожиданно вспыхнула в своей будке, зардевшись счастьем от оказанного ей внимания, и как-то вполне милостиво просунула нам в оконную щель карту метро… Обаятельный ты наш… К тому же еще и остроумный. Как не вспомнить его телефонный разговор с десятилетней Машей:
— Ну, а что ты сейчас читаешь?
— Да вот Софокла.
— Что, так припекло?
Фраза эта рассмешила саму читательницу и вошла в наш семейный обиход. Но, в конце концов, дело было вовсе не в обаянии или остроумии Лёвки, или не только в них. Он был близким, все понимающим человеком. Разве не об этом он написал потом?

Я видел твоих соседей по авеню,
Хижины дяди Тома многочисленную родню.
И не забуду оливковый равнодушный взгляд
Мамаши, гуляющей с выводком дошколят.
Кутаешься в самовязаную ледяную шаль
Одиночества. Понимаю, жаль,
Что на двоих эта шаль мала.
Когда я слышал лепет тепла?
Чужая жизнь, увиденная со стороны,
Поражает: зеркально отражены
Твои беды. У всех и повсюду так.
И эти двустишия — только знак
Равенства.

Лепет тепла… Кажется, этим все и сказано.

Мы виделись еще два раза после его отъезда из Америки, но в сутолоке кратковременных налетов на родину поговорить нам уже не удавалось. Конечно, поздравляла по телефону с «Рельефом», его вторым сборником стихов, таким важным для него. Помню, что, когда умер Бродский, он был первым человеком, которому я позвонила в Россию с этой скорбной новостью. Это произошло само собой, от необходимости поделиться горем. А вот кто принес страшную новость о смерти Лёвушки, не помню. Давно это было. Шестнадцать лет назад.
Что еще осталось вспомнить? Разве что фразу — «Ты мне как сестра», — и заплакать.